Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Не торговавши ни разу, Не воровавши ни разу, Ношу в себе, как заразу, Проклятую эту расу.

Или дома, на кухне, приготовляя скудноватую еду, внезапно замираю от «боя лопат» и «шага солдат», а внутри повторяю:

А хорей вам за сахар заказывал вор, Чтобы песня была потягучей Чтобы длинной была, как ночной разговор, Как Печора и Лена — текучей. А поэты вам в этом помочь не могли, Потому что поэты до шахт не дошли.

Как такой одаренный человек мог выступить против другого поэта, обгадив его в трудные времена с ног до головы в присутствии

беснующегося и охваченного тупым негодованием полупьяного зала?

Так или иначе книги «Память» и «Время» — лучшее, что создал Слуцкий. Как человек он заплатил за все свои грехи, как поэт он остался навеки и безоговорочно в литературе не только русской, но и мировой. Он был одарен от природы, а судьба не вычеркивает таких из жестко отобранного списка.

Однажды Борис Абрамович спросил:

— Как вы относитесь к Отечественной войне?

— Я отношусь к Отечественной войне как к войне освободительной, — ответил я по привычке осторожно.

Он смотрел на меня пристально, испытывающе и ждал продолжения.

— Но вместе с тем как к столкновению двух тоталитарных систем…

Его передернуло.

— …жертвой которого пали миллионы солдат, доверявших Сталину.

Ответ Слуцкого не удовлетворил и даже озлобил. Лицо потемнело, и серо-синие водянистые глаза на небольшом выкате налились раздражением. Он помял губами и процедил:

— И после этого вы хотите, чтобы я написал предисловие к вашей рукописи? Я заглянул в финал — я всегда заглядываю в финал у незнакомых авторов. И оставил чтение. Немецкие солдаты — убийцы, и среди них не существовало сердобольных.

— А Генрих Бёлль? — спросил я, защищаясь и все-таки продолжая надеяться. — Возможно, это был молодой Генрих Бёлль. Ведь он воевал на Украине. Не исключено, что судьба его забросила в Киев.

— Нет, нет и нет! — жестко отрубил Слуцкий. — Нет и нет. Кроме того, вы принадлежите к той же национальной группе, что и я. Это нехорошо и опасно. Могут сказать, что я протаскиваю единоплеменников. Я в сем якобы замечен.

Отказывая Юнне Мориц в рекомендации, Павел Антокольский и Семен Кирсанов тоже ссылались на свое еврейство и теми же словами говорили, что это нехорошо и что их коллеги подозревают в необъективности. Я уже не помню, преодолела ли Юнна нежелание Антокольского или нет, но разговор происходил в ЦДЛ при мне.

Не знаю, протаскивал ли Слуцкий единоплеменников, думаю, что нет, но с русскими шовинистами он общался и застольничал. Националисты разных мастей тогда вели себя более лояльно и осмотрительно, признавая в некоторых евреях некоторые достоинства. Слуцкий и здесь приспосабливался как умел. Я шел по Балтийской улице, неподалеку от метро «Сокол», и небо надо мной выглядело с овчинку. Темное, страшное, набрякшее ненавистью и несправедливостью небо. Два года назад мою новомировскую повесть разбили вдребезги, фамилия попала в черный список, печатать и даже обещать перестали, родилась дочь, средства к существованию отсутствовали, работы я лишился. После столкновения в маленькой квартирке на Балтийской улице я решил больше ни к кому не обращаться за содействием. Через пару недель, открыв тоненький и паршивенький журнальчик, я обнаружил там напутствие, которое Слуцкий дал весьма посредственному поэту и, разумеется, не соплеменнику. Я стал на мучительный и унизительный путь хождения по журналам и издательствам. По этому пути я шествую и сейчас.

Несмотря на былую привязанность к двум-трем стихотворениям Слуцкого, что-то меня не пропускало в недра поэтики этого человека. Вероятно, ее рационализм, прозаичность, описательность, отсутствие метафоричности, образности в деталях. Поэзия Слуцкого ничуть не глуповата. В ее неглуповатости, уме и рассудочности содержится и главный недостаток — во всяком случае для меня.

Ленинградский рынок и кладбище в Переделкине

Давным-давно я встретил однажды Слуцкого в дверях Ленинградского — крытого — рынка. Он жевал квашеную капусту, которую держал в ладони, собранной лодочкой. Рассол стекал тонкой струйкой и сворачивался черными катышками внизу на асфальте. Мягкий белый стебелек червяком свисал в углу рта. Видно было, что он тяжело и неизлечимо болен. Судьба с ним обошлась немилосердно, как он ее ни пытался задобрить. Квартирка на Балтийской опустела много лет назад. Жена, которую он страстно любил, умерла. Я знал биографию этой привлекательной женщины со слов знакомых. Слуцкий боролся за ее жизнь как лев. Не поднимал головы от переводов, снимал с весны дачу у Алексея Арбузова, возил на курорты, водил к лучшим врачам, доставал дорогие и недоступные тогда другим в стране лекарства. И тяжело переживал трагедию ее ухода. И вот теперь он сам очутился в ужасном положении: одинокий и беспомощный. Я почему-то не поздоровался с ним, за что себя укоряю до сих пор. Он меня задержал сам.

— Как ваши дела? — спросил он, глядя несколько свысока и как бы одновременно, отчуждаясь. — Не забыл вашу

повесть: «Напротив университета», кажется? Теплый там образ выведен, хороший. Кто-то говорил, что вы добились успеха.

— Неплохо, — ответил я, хотя то, что он назвал успехом, было всего лишь жалким подобием: я находился по-прежнему в трудных обстоятельствах. — Не жалуюсь! А как вы себя чувствуете?

Он с безнадежностью махнул рукой и протянул влажную от капустной жидкости — вторую, левую. Мы распрощались. Повесть через много лет не стерлась у него из памяти, и тогда он ее хвалил, а поддержать не поддержал, правда честно признавшись, по какой причине. Но мне-то что до его честности?

Сейчас грузное и обидное чувство неприязни к человеку, который защищал советскую подцензурную неправду, возобладало, и я по примеру его патрона Эренбурга оставил все как было и не стал ничего скрывать.

А было еще кое-что. Была, например, случайная встреча в ненастный переделкинский день на кладбище у могилы Пастернака. Я шел короткой тропой, ведущей от станции. Слуцкий, жалко и неловко скорчившись, пытался скрыть грязный целлофановый мешок. Рядом стояли горшки с какими-то цветами. Он обернулся и, узнав меня, дернул головой: мол, проходи поскорей. Я не стал его смущать и убыстрил шаг. В какую-то секунду обернулся — он сидел на корточках и цепочкой расставлял горшки.

Что же в нем было такое, что судьба столь безжалостно и нелепо расправилась с ним? Чем он провинился перед ней? Какие аргументы он выдвигал, пытаясь убедить Эренбурга изменить текст о Савиче? Какими словами ему возражал автор мемуаров «Люди. Годы. Жизнь»? Упрекал ли Эренбург его за выступление против Пастернака? Чем старше я становлюсь, тем чаще я возвращаюсь к личности Слуцкого. И постоянно себя одергиваю — не суди, да не судим будешь. Не суда я боюсь над собой, и меня судить есть за что. Никто не без греха, хотя грехи разные. Я боюсь судить. Но все же замечу: в Слуцком мало редкого, но много и вынужденно-советского. Война с нацизмом закрыла от него весь мир. В стихотворении «Я говорил от имени России…», где его «политработа» изображена правдиво и точно, нет, к сожалению, ни слова раскаяния. Должность поэта он занял по праву, но отсутствие раскаяния в этих и других, написанных в течение всей жизни, стихах не дает ему права говорить «от имени России». Он, безусловно, одаренный мастер, но завоевал себе право говорить только от своего имени, а ведь он претендовал на большее. Посылая голодных, раздетых и плохо вооруженных красноармейцев в бой, надо бы, спустя годы, покаяться. Обязательно и всенепременно надо. А Слуцкий не испытывал этой надобности, этого всепоглощающего, болезненного, безысходного чувства, чувства глубоко поэтического и несоветского. Ни религия, ни национальность здесь ни при чем.

Стрелка компаса

Я отыскал статью Эренбурга, из которой штабные пропагандисты извлекли несколько десятков слов для листовки. Зеку нравилось само обращение: боец Юга! Он часто и яростно повторял:

— Мы, бойцы Юга, как сражались?! Нас утюжили, давили, гнали, но мы останавливались и упирались. Два раза Ростов немцы брали. Два раза! Земля горела под ногами, обугленная, вывороченная. Я думал: как на ней сеять после войны?

В зеке сочетались — в разные минуты и в разных пропорциях! — злоба к немцам, с одной стороны, и ненависть к Сталину — с другой. Я не мог понять, за кого он? За наших или за немцев? Стрелка компаса металась бешено. Непоколебимо звучали лишь отдельные слова: Россия, русские, земля, Волга и смерть! А плелся в хвосте у фашистов, гусеницы и моторы им чинил, но озлобился горючей злобой, когда просыпался и натягивал чужой мундир. Я похожие экземпляры человеческой породы встречал и на природной Украине, и в России, особенно на юге, у Азовского моря, в Крыму, под Одессой — городом отнюдь не украинским — и западнее — в Приднестровье: Тирасполе и Бендерах. Этот феномен постепенно разрушал мой окаменевший менталитет, оперирующий двумя красками — черной и белой. Правда, большинство законопослушных и не конфликтующих с системой граждан к подобным, как они выражались, вывертам относились с недоверием.

— Выкрутиться хотят, суки! Не выйдет, сволочи! Холуи немецкие…

Но зек мне не казался сволочью. Если бы все, кто попался в лапы немцам и поступил как он, родились сволочами — сколько сволочей насчитывалось бы — чуть ли не девяносто миллионов!

Стрелка компаса не только у зека металась. И у меня то зашкаливала, во что-то упираясь, то безостановочно крутилась, то бессильно падала острием вниз и надолго замирала.

С упорством и отвагой Коловрата

Когда я внимательно прочел статью Эренбурга, где использовалось странное и не принятое в печати словосочетание «боец Юга», то понял причину, так взволновавшую некогда зека. Через день после выхода приказа за № 227 Эренбург опубликовал очередное обращение к армии под симптоматичным названием «Остановить!». Вот репрезентативная выдержка из его финала: «Прошлой осенью герои говорили: „Ни шагу назад“»…

Поделиться с друзьями: