Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
— Все его колебания — правда, — сказала Женя. — Эренбург тонко их ощутил и отразил в романе. Только любовная история там ни при чем. Он влюбился тогда без памяти в маму, а не в какую-то выдуманную Ирину, которую залапывал Сенька. Плод любви тех восторженных месяцев — это я. Хороша, не правда ли?
Я посмотрел на нее пристально и ответил:
— Для меня — хороша. А для других лучше, чем ты полагаешь. И оставь самоиронию. Не только унижение паче гордости, но и самоирония.
На глазах у Жени навернулись слезы:
— Ты считаешь меня некрасивой, как и остальные. Я уверена. Да, я некрасивая, с дефектом, как говорила мама в сапожной мастерской, дурно и в старье одетая — ну что из того? Я никогда до тебя не звонила по телефону. В каком-то смысле я отсталая. Я никогда никого не целовала, кроме тебя. И меня никто не целовал. Я никому не нужна, и себе тоже.
— Слушай, тебе не надоело?
Я попытался снизить температуру ее монолога.
Однажды в Киеве на филармоническом концерте ко мне подошел приятель со своей знакомой девушкой, которая отличалась какой-то замечательной некрасотой, просто редкой некрасотой. Фамилия его была Азоревский.
— Где ты отыскал такую выдру? — спросил я через несколько дней, встретив на улице.
Он посмотрел на меня без малейшего укора и ответил:
— Разве можно осуждать девушку и называть ее выдрой за то, что она некрасива? Значит, так распорядился Бог.
Слова Азоревского пропитали душу и даже в каком-то отношении исправили ее.
— Почему ты не хочешь взять меня тогда с собой? Если бы речь шла о Галке Петровой, Тане Сальник, Ирке Носовой или Оленьке Киселевой, ты согласился бы как миленький! Я заметила, как ты их пожираешь глазами. Я видела, как ты на ножки Оленьки уставился, когда она танцевала!
Девочки фирменные, ничего не возразишь, но я никогда никого не пожирал глазами, хотя взор притягивали и пышная грудь Галки, и крепкие икры Люси Дроздовой, и толстая, туго сплетенная коса Носовой. Однако я держался, гнал грешные мысли и больше нажимал на интеллектуальное развитие, испанскую эпопею, «День второй» и бесконечные разговоры с Женей, с которой виделся чуть ли не каждый день. Я привык к ней, привык любоваться ее туманными очами и не желал ничего другого. Всепобеждающая физкультура помогала мне в том.
Сколько я ни бился над хемингуэевскими листочками — ясность долго не наступала. Фактура запоминалась довольно легко, но более серьезное понимание описанных событий пришло через десятки лет. Здесь нет моей вины. Вина на сталинской эпохе, которая завершилась лишь к концу восьмого десятилетия прошлого века. Даже легальное издание романа «По ком звонит колокол» в 1968 году ненамного исправило положение.
Хемингуэй отдавал себе отчет в том, что происходило в Советской России, и никакой ничтожный Микоян, засланный к нему на Кубу, виляя и обманывая, не сумел убедить его приехать в Москву. Хемингуэй в деталях, где обычно скрывается дьявол, знал, на что способны и к каким методам прибегают коммунистические функционеры. Видел их отношение к собственному народу. Микояна он принял, но с советской чиновной публикой не желал иметь ничего общего. Убежденность подкрепляли испанские впечатления. Он не забыл, как Сталин бросил интербригады и республиканцев в беде, как его посланцы разваливали единый Народный фронт, как они действовали в Каталонии. В уме он постоянно держал пакт Риббентропа-Молотова и судьбу французских и испанских левых, подыхавших в лагере Дранси. Хорошего от коммунистов он не ждал. Он понимал, что советская система неспособна к гуманитарным трансформациям, государство по-прежнему в России исполняет роль Молоха, которому все поклоняются. А раз так, то поездка за океан бессмысленна.
Но отношение к советской власти и практике коммунизма в целом он не переносил на Эренбурга, что чрезвычайно раздражало московский литературный мир. Хемингуэй сошелся с Эренбургом тесно в Испании, что оказалось достаточным для возникновения прочного и долголетнего товарищеского чувства. Он высоко ценил антифашистскую и антигитлеровскую направленность действий Эренбурга, ничуть не заблуждаясь насчет его истинного положения в сталинской России. Ни происхождение Эренбурга, ни зоологический сталинский антисемитизм, который нельзя было не заметить в 30-х годах, ни смычка вождя с фюрером, которая произошла в момент подготовки романа «По ком звонит колокол» к печати, не являлись для Хемингуэя ни загадкой, ни неожиданностью. После Испании он, как Джордж Оруэлл и многие другие, в том числе и презирающие политику люди, вроде Генри Миллера и Сальвадора Дали, вынесли точное, безошибочное и справедливое мнение о позиции восточного деспота в международных делах и внутри коммунистического движения, которое часто на Западе воспринималось как демократическое и антикапиталистическое.
Если бы Хемингуэй не замечал всей бездны, в которую столкнул Сталин Россию, то он не сумел бы написать —
с поистине историко-стенографической монументальностью! — беседу Каркова-Кольцова и Роберта Джордана. Ему не удалось бы правдиво воссоздать действительно происшедший конфликт между Кольцовым и Андре Марти, подтверждение которому мы обнаруживаем в письме последнего в Москву. Основополагающие факты, использованные Хемингуэем в романе, он получил из первых рук, почти наверняка от самого Кольцова, а частично и от Эренбурга. Для таких художественных откровений и прозрений, с которыми мы сталкиваемся в романе, необходимо, кроме собственных тонких наблюдений и глубоких впечатлений, творческого чутья и безукоризненного мастерства, еще что-то, быть может, какое-то особое знание, какие-то особые черты, какая-то особая информация, которую не снимешь с полки и не усвоишь, читая газеты.Откуда Хемингуэй почерпнул бы эти священные и засекреченные данные, их психополитическую трактовку, если не из бесед с советскими друзьями? Возможно, этому и улыбался загадочно Эренбург на даче Всеволода Вишневского в Переделкино.
Я еще возвращусь к одному из центральных нервных узлов романа — доверительному разговору Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом. Сейчас важнее начать с конца. В сорок второй главе американский писатель сводит журналиста, наделенного Сталиным большими и специфическими полномочиями, и политического комиссара интербригад Андре Марти, поддерживающего прочные связи с ежовским НКВД и хозяином Кремля.
Сценическая площадка — здание Комендатуры, в котором располагается кабинет бывшего французского моряка, изображенного в нашем учебнике истории в берете с помпоном и усиками мопассановского героя. Этот берет, правда без помпона, Хемингуэй тоже водрузил на голову комиссара. В Комендатуру попадают два республиканца — капитан Рохелио Гомес из первого батальона Шестьдесят пятой бригады и партизан Андрес, везущий донесение Роберта Джордана генералу Гольцу, готовящемуся наступать на фалангистов.
Внешний облик Андре Марти, нарисованный Хемингуэем с величайшей художественной лаконичностью и тщательностью, сразу настораживает. То, что мы слышали о политическом комиссаре раньше, находит подтверждение. Обычно мягкая и сдержанная палитра Хемингуэя становится внезапно необычайно жесткой. Он отказывается от принципов, сохраняемых им даже при создании неприятных, выражаясь по-советски, отрицательных образов. Сделаю несколько кратких извлечений.
«Из машины… вышел высокий человек, уже пожилой и грузный, в непомерно большом берете цвета хаки, какие носят во французской армии, с пальто, с планшетом и с револьвером на длинном ремне, надетом поверх пальто». Капитан Гомес узнал в нем знакомого интербригадовца: «Он видел его на политических собраниях и часто читал его статьи в „Мундо обреро“, переведенные с французского. Он запомнил эти мохнатые брови, водянисто-серые глаза, двойной подбородок и узнал в этом человеке француза-революционера, в свое время руководившего восстанием во французском флоте на Черном море».
Гомес решил обратиться к Андре Марти с вопросом: «Он не знал только, что сделало с этим человеком время, разочарование, недовольство своими личными и политическими делами и неутоленное честолюбие, и он не знал, что нет ничего опаснее, чем обращаться к нему с каким-нибудь вопросом».
Прочитав эти строки поздней осенью 51-го года, я был потрясен и возмущен. Образ политического комиссара интербригад и отдаленно не напоминал славненькое личико с тоненькими усиками, о которых я мечтал, и матросской бескозыркой, полюбившейся, правда, не так, как испанка в детстве. Лябурб! Марти! Марти! Лябурб! Французы! Революционеры! Парижане! Наследники коммунаров, штурмовавших небо. Крепкие ребята, храбрые последователи Вакулинчука и лейтенанта Шмидта! Лябурб погибла героической смертью. Марти остался жить, чтобы действовать и мстить! Я любил вишневый однотомник Хемингуэя — весь, до последнего рассказа и знаменитой пьесы «Пятая колонна». Но как он посмел изобразить вместо отважного морячка-красавца, пусть постаревшего, ожесточившегося и опустившегося жандарма! Продвигаясь вглубь эпизода, я испытал растущее недоумение и недоверие. Знакомство с Андре Марти в изображении американского писателя, несмотря на происшедшие перемены в коммунистическом движении после XX съезда КПСС, я думаю, в конце 60-х тоже вызвало у большинства читателей недоумение и недоверие. Французские коммунисты все-таки пользовались у нас несколько иной репутацией, чем местные. Нещадно эксплуатируемая, в том числе и Эренбургом, фамилия Пикассо много тому поспособствовала.