Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:

— Две-три просьбы доползли, — и, помолчав, уточнил: — От уголовников, их жен и родителей. Просьбы от политических перехватывали на почте.

Третий деятель на неудобный вопрос отбарабанил развернутый монолог, очевидно, продуманный:

— Из недр ГУЛАГа ничего не поступало. С оказией действительно приносили как-то, прорываясь через швейцаров. Одно письмо бросили в почтовый ящик.

Количество совершенно ничтожное! Писали-то густо, почти каждый зек хоть разок да отметился, а в почтовом ящике пусто. Обратный адрес подводил. Почтовые отделения находились под особым и неусыпным надзором госбезопасности.

— При Сталине цензура, созданная по гоголевской модели, функционировала бесперебойно. Никто ведь из связистов ни за что не отвечал. Часто целые пачки писем находили на помойках. Даже в газетах о подобных случаях писали. Помню, сам читал в «Литературке». Начальник почтового отделения мог слететь с работы, если пропустил подозрительное письмо. Вот как обстояли дела! Наши Иваны Кузьмичи Шпекины без всяких угрызений совести,

по праву почтмейстеров, изымали конверты и сразу переправляли органам, а те уже решали, отправлять в Кремль или оставлять у себя. Существовал главный почтовый ящик страны на Красной площади. В него бросали прошения. Но и там свирепствовал контроль. Что-то просачивалось, иначе — как? Хозяину надо докладывать. Вот Поскребышев и учредил специальную группу — она и отбирала почту для вождя. Если я делал запрос, а я их делал, правда очень редко, то инстанция, в свою очередь, требовала переслать письмо, сообщить дату отправления и дату прибытия, а также дату получения адресатом или регистрации. Так контролировался способ доставки. Если штампа нет — значит, из рук в руки, что утяжеляло судьбу отправителя. От тех, кого обвиняли, в КРТД, работе на иностранные разведки и прочей чепухе, от эсеров, троцкистов и членов молодежных подпольных групп я просьб никогда в руках не держал. Вот мне рассказывали, что к изданию готовятся письма дочки Цветаевой к Пастернаку. Как они попадали в Переделкино? Непонятно! Подозреваю, что органы были в том по какой-то причине заинтересованы. Или информацию извлекали, или демонстрировали, что сосланная жива и здорова. В общем, такого рода письма достигали Москвы редко и только по желанию администрации. При Хрущеве положение, конечно, изменилось, но не для всех. Северные и казахстанские лагеря по-прежнему оставались на замке. Там в разных местах вспыхивали бунты. Какая уж тут почта! Но почтовый поток после 1953 года возрос в тысячи раз, не сравнить с тем, как слали письма при Сталине. Так что послания из ГУЛАГа в обход официальных властей скорее легенда. В прокуратуру жаловались, к Сталину обращались, в министерство текли всякие доносы и запросы, а к депутатам чрезвычайно редко гулаговские челобитные добирались. К писателям чаще народ стучался: кто к Шолохову, кто к Симонову. Фадеева как-то и почему-то не затрудняли. Но писатели едины в двух лицах были, вроде двуликих янусов. В МГБ они не толкались.

— А к Эренбургу писали? — спросил я. — Эренбург мог помочь?

— К Эренбургу? Не знаю, не слышал, хотя допускаю. Он пользовался популярностью у народа, несмотря на еврейскую фамилию. Интеллигенция к нему тянулась, искала защиты. Однако сомневаюсь, что осужденные по политическим статьям к нему взывали. Ведь все прекрасно понимали, что это бесполезно.

— Понимать-то понимали, но душа требовала, — заметил я.

Вечно вчерашний пожал плечами.

— Политики к нему редко совались, власовцы ни в жисть! А это два огромных пласта! Депортированные обращались. Прибалтика, Кавказ… Западная Украина его не знала. Одесситы, киевляне, москвичи, ленинградцы да фронтовики с мелкими вкраплениями евреев — вот его контингент.

Мой собеседник рассматривал ситуацию в мелкоскоп. Я полагал — чего проще: пиши и все! А оказалось, что каждое письмо попадало в сложное государственное завихрение, и чаще его затягивало водоворотом в черную бездонную дыру.

Нечто фонетическое и ужасное

Судили и рядили мы с зеком и Женей долго. Наконец, постановили: конверт зашить в воротник перед самым моим отъездом после экзаменационной сессии, а до нее еще добрых полгода — зато наверняка Эренбург получит.

Дни шли за днями, завершилась зимняя сессия, давно миновал старый Новый год, и однажды мы с Женей собрались в каптерку. Как опытные конспираторы, мы приближались к воротам не спеша, без особой суеты, нервотрепки и излишней оглядки. День на воробьиный шаг увеличился и чуточку посветлел. Теперь зеков вывозили с территории не в глухих сумерках, похожих на ночь, хотя и в жидковатой серости тоже трудно было что-либо разглядеть, кроме белого — отчаянной белизны — пушистого снега, немного все-таки высветлявшего пространство. Мы еще раньше условились: если грузовик стоит и ворота распахнуты, то проходим как ни в чем не бывало мимо и чтобы вокруг все успокоилось — возвращаемся через час. Я приметил грузовик издали, и мы перешли на противоположную сторону, по которой вдоль четырехэтажного институтского здания тянулся узенький тротуар. Зеки сидели в кузове молча, не шелохнувшись — чего-то ждали. И внезапно из ворот, откуда-то из самой глубины, куда мы никогда не заглядывали, выскочил офицер, без шинели, не обращая внимания на лютый мороз, кинулся к полуторке и принялся откидывать, матерясь, задний борт. Брань его испугала, а испуг приглушил отвращение и неловкость перед Женей. Трое конвойных, без винтовок, тащили из чрева стройплощадки тело зека, мне показалось, еще не обвисшее и напряженное. Вслед бежал еще один конвойный и норовил ударить его прикладом по спине, а когда отставал, то по ногам. Выглядело это все нелепо и страшно.

Второй офицер, в шинели и с папиросой, зажатой в зубах, шел небыстро, вразвалку, за ними. Выплюнув окурок, описавший багровый зигзаг, он крикнул еще двум набежавшим конвойным с винтовками, в которых — по фигурам — я узнал ребят, распропагандированных зеком:

— Упиздь его, суку! А ну, упиздь! Упиздь, я кому говорю!

Я видел происходящее

подробно. После слов второго офицера едва не потерял сознание, но теперь уже не из страха, а скорее от того, что Женя, вцепившаяся в рукав, услышала ужасное слово: упиздь! — и теперь между нами ничего больше не будет, потому что как же иначе? Как я ей посмотрю в глаза? Если бы слово не относилось к женскому половому органу, я бы стерпел. Брань противна, стыдно смотреть друг другу в глаза, когда слышишь вместе, но тут превышен уровень стыда. Как после посмотреть Жене в лицо? Ведь сам звук услышанного кошмарен! И хочешь не хочешь, касается Жени как девушки. А эта сволочь конвойная продолжала орать:

— Упиздь его, суку, упиздь! Я тебе покажу писать! Говнюк!

На тротуаре мы были не одиноки. Редкие прохожие, не задерживаясь, скользили как тени. Никто ни на секунду не останавливался, не остановились и мы. Краем глаза я видел, как конвоир — пскович — прикладом бил зека по шее. Уже ослабевшее ватное тело державшие конвойные приподняли, раскачали и швырнули прямо в гущу сидящих в кузове зеков — на их несчастные черные головы. Тело, распяленное, застыло на мгновение в воздухе, заслонив фонарь, и рухнуло, перевернувшись, вниз.

— Я тебе покажу, сука, писать! — повторил второй офицер, очевидно самый старший по званию. — Я тебе покажу Эренбурга! Я тебе такого пропишу Эренбурга, что ты своих не узнаешь!

Он стал ногой на колесо, приподнялся и заглянул в кузов. Слава Богу, он больше не произносил этого слова.

На улице имени рыцаря революции

Мы с Женей, схватившись за руки, бросились к улице Дзержинского, хотели сделать круг, чтобы вырваться к университету и там спрятаться в Роще, которая всегда спасала. Там, в Роще, мы не чувствовали окружающего мира. На полусгнившей скамейке, в зимней студеной чаще, иногда мы сидели тихонько перед расставанием. Но сейчас в Рощу нас что-то не пустило. Мы привалились к углу желтого на отлете стоящего дома; помню, что на уровне второго этажа чернел номер 31а — я даже не осознал, что это дом, в котором я жил, — и так замерли, дрожа от какого-то необъяснимого чувства. Набегала туча, воздух сгустился и потемнел, на Томск опустилась ранняя ночь. Звезды в небе, если они раньше и сияли, то померкли и скрылись, не желая, вероятно, глядеть на земные — отвратительные — дела. В ушах назойливо звучал голос офицера, и я терзался: слышит ли его Женя тоже? Потом я себя корил, что ничего в моей душе не отозвалось сразу на случившееся. Я забыл о попавшемся зеке и не задумывался над его дальнейшей участью, когда грузовик пригонят в казарму. Только на следующий день острый страх, смешанный с жалостью, пронзил меня. Сейчас меня охватывали более сильные, очевидно, ощущения, чем сострадание к чужому горю. Мелькнуло: что станется с моей трофейной ручкой фирмы «Пеликан»? Потом грянула, как раскат грома, внутри, у сердца, боязнь за наши с Женей будущие отношения. В сознании продолжал бушевать какой-то фонетический стыд. В висках стучало: между нами все кончено, все кончено!

Я не догадывался, что переживала Женя. Мы равны ростом. Она расстегнула потертую, доставшуюся от еврейской бабушки шубку, обняла мою голову и притиснула к обнаженной теплой шее, на которой судорожно билась жилка. Я вдыхал горьковатый запах, трогал губами гладкую, как бархат, кожу и дрожал всем существом от непонятных мне, но, наверное, не от физкультурных чувств. В близости мы искали спасения от ужаса, обуявшего нас. Так мы стояли долго полуобнявшись, горестные и заброшенные в этом похабнейшем из миров, неподалеку от дворового сортира, провонявшего креозотом, не ощущая ни сибирского холода, ни сибирского — особого — голода, стискивающего внутренности железной лапой, не ощущали мы в ту минуту и советского страха, что переметнувшиеся конвойные могут нас заложить. Я только страдал от фонетического ужаса.

Постепенно к нам возвратилось сознание, и мы кружным путем добрались до Женькиного крольчатника.

— Лучше не думать, что с ним будет, — сказала Женя. — Мы ни в чем не виноваты. Ни в чем.

Она была дочерью своего отца и не позволяла событиям свалить себя на ринг жизни. Раз мы ни в чем не виноваты, значит, не надо отчаиваться и постоянно возвращаться к происшедшему.

— Возьми меня с собой, когда уедешь, — вдруг сказала Женя. — Я без тебя умру с тоски. Возьми меня — не пожалеешь.

Я ничего ей не ответил.

— Если бы я была Галка Петрова, ты бы меня взял не задумываясь.

Этого я выдержать не мог.

— Ладно, — ответил я. — Мы никогда не расстанемся. Никогда!

Я закрыл глаза, глубоко вздохнул и увидел взлетающее в сапфировое небо, очищенное от тучи, и медленно падающее плашмя на обледенелый снег черное тело зека. Пятьдесят лет, почти каждые день, я вижу это распяленное тело. И ощущаю на губах горьковатый вкус девичьей кожи. И слышу свою лживую клятву: мы никогда не расстанемся!

Мы действительно не расставались целую жизнь. И я в конце концов уверовал, что там, в лучшем мире, мы скоро встретимся. И никогда больше не разлучимся, будем вечно стоять у желтеющей под фонарем стены дома по улице Дзержинского, 31а.

Одна сюжетная спираль, закрученная вокруг Эренбурга, неожиданно — не по моей прихоти — оборвалась. Роман, очевидно, и впрямь мчится на всех парах к финалу. Не знаю, как вам, но мне жаль с ним прощаться, хотя осталось пройти еще довольно солидный кусок. Иногда мне кажется, что, дописав последнюю страницу, я стану от Жени и всего, что случилось со мной, дальше. Жаль, если это так! Очень жаль!

Поделиться с друзьями: