Фантастика. Журнал "Парус" [компиляция]
Шрифт:
Картина не была закончена, но Джурсен уже увидел.
Ведь это его, Джурсена, комната в доме свиданий, его окно, его постель. Это он, Джурсен, стоит перед окном, а там, за крышами, похожими на горбы чудовищ, невидимые в темноте, — Запретные горы.
Он повернул еще картину, еще одну, еще и еще в поисках подтверждения? опровержения?
Сидящая на постели, девушка руками зажимает себе рот. В глазах, непропорционально огромных на бледном узком лице, — ужас и крик. Что она увидела там, за границей картины?
Ларгис.
Ларгис, услышавшая его, Джурсена, признание, его тайну, его тоску и смятение.
Запрокинутое к небу лицо рыбака. Восход солнца над морем. Не восход,
— Как ты назвал ее? — тихо спросил Джурсен.
— «Предощущение», — так же тихо отозвался художник.
Джурсен почувствовал вдруг к нему ненависть и жалость одновременно. Он вглядывался в лицо художника и угадывал в нем себя. Такого, каким он мог бы стать, если бы мальчишкой еще, вернувшись однажды с занятий у художника, не обнаружил на месте дома развалины. Перед развалинами еще стояли плечом к плечу и обалдело мотали головами соседи с ломиками.
Этим художником мог бы быть он сам. Эта мастерская, или точно такая же, могла принадлежать ему, и этой женщиной могла бы быть Ларгис. Это могли быть его, Джурсена, картины. Он написал бы их!
— Твои родители живы? — спросил он.
— Погибли под развалинами во время уничтожения стен и перегородок, — сказал художник. — Уничтожили лишнее, кровля не выдержала и рухнула. Я был на занятиях, а когда вернулся…
Джурсен вздрогнул, как от удара, и расхохотался, но тут же оборвал смех, умолк и молчал долго, а когда заговорил, голос его был спокоен и негромок.
— Ты пришел и увидел развалины, и рядом стояли соседи с ломиками, а другие соседи копошились среди руин, разбирая утварь, и кто-то сказал тебе, что твоих уже увезли. Ты так их и не нашел. Первую ночь ты провел там же, на развалинах, а потом ночевал в других местах, где придется. Лучше всего на пристани, у складов, там всегда можно было поживиться рыбой и испечь ее в золе. Еще хорошо в торговых рядах, но там у одноглазого сторожа была длинная плетка с колючкой на конце… Вас таких было много, были постарше, они умели воровать и не попадаться, и были совсем маленькие, они ничего не умели. Потом они все куда-то подевались. У тебя оставались стопка бумаги и уголь, ты рисовал торговцев и они тебя кормили. Но по вечерам, если рядом был свет, ты рисовал отца и мать, и каждый раз у них были другие лица… А что было потом?
— Откуда ты знаешь? — ошеломленно пробормотал художник. — Я никому не рассказывал… Потом меня взял к себе художник, к которому я ходил.
«А я попал после облавы в приют», — чуть не вырвалось у Джурсена, но вместо этого он сказал:
— Бывают дни, когда ты не можешь найти себе места, все валится из рук, все раздражает, солнце становится тусклым, а листва на деревьях — серой, друзья кажутся глупыми и скучными, работа — бездарной мазней, и в душу вползает холодный густой туман. Но еще хуже — ночи. Ты просыпаешься и уже не можешь заснуть до утра. Ты распахиваешь окно и смотришь в темноту, туда, где — ты знаешь — громоздятся на горизонте Запретные горы. И больше всего на свете тебе хочется уйти из Города, просто взять и уйти, и идти долго-долго, в горы, перейти через них и опять идти, не останавливаясь. А иногда тебе грезится наяву, что летаешь, и ветер в лицо. Ты, летаешь над Городом, горами…
— …над морем, — прошептал художник.
— …и дышится легко, полной грудью, так легко, как никогда не дышится наяву.
— …но наваждение проходит, и становится совсем плохо.
— Ты никогда никому этого не рассказывал, только однажды ночью жене. А она…
Художник вдруг осел на пол, будто ему подрубили ноги.
— Не может быть! — прошептал он. — Алита? Не
может быть. Но зачем?! Неужели… — он обхватил голову обеими руками и застонал, раскачиваясь из стороны в сторону. — Она не хотела, она боялась, думала, что я болен, и верила, что это пройдет… Теперь не верит, — бормотал он. — Понимаю, теперь все понимаю…Джурсен словно очнулся от забытья и ошеломленно смотрел на художника. А тот вдруг вскочил на ноги, лицо его исказилось, рот дергался.
— Да! Да! Да! — закричал он. — Она все верно рассказала, все так! Да, я думал об этом, всегда думал! Да, я уходил из Города и дважды возвращался, потому что боялся, не мог уйти насовсем. От нее не мог уйти. Я предлагал ей уйти вместе, но она… она уже согласилась, а теперь вот, значит, как все обернула…
Он хотел сказать что-то еще, но из-за ширмы появился адепт-наставник и, стукнув посохом об пол, уронил одно-единственное слово:
— Признание.
Художника увели. Зеваки перед домом стали расходиться. Последними из дома вышли Джурсен и адепт-наставник. Чувствуя страшную слабость во всем теле, Джурсен прислонился к стене. Взгляд его скользнул по дому напротив, и тотчас холодная испарина покрыла его лоб.
Дом, в который он должен был войти с дознанием, размещался на другой стороне улицы. У распахнутой настежь двери стоял улыбающийся мужчина.
Джурсен перепутал номер.
Он горько усмехнулся и пробормотал про себя:
— Все равно. Все виновны.
Он медленно пошел прочь, и благонадежные горожане, стоя у распахнутых дверей своих домов, с энтузиазмом приветствовали его.
III
Закрепить брусок взрывчатки на бронированной двери было бы делом пары минут, не спеши так лейтенант и додумайся захватить с собой кусок клейкой ленты или веревку. Но ни того, ни другого он не захватил, и, чтобы примотать взрывчатку к ручке, пришлось пожертвовать ремешком от кобуры.
Он немного перестарался: взрывом выворотило и дверь, и изрядный кусок стены впридачу, но это было уже все равно. Не рассеялось еще облако кирпичной пыли, а капсула подъемника уже возносила его по вырубленному в толще скалы тоннелю на вершину горы, в бетонную нашлепку на ее макушке, замаскированную так, что она была неразличима на фоне окружающих ее снегов.
Теперь можно было не спешить, теперь можно было впервые в жизни развалиться в обтянутом настоящей кожей глубоком кресле перед столиком с аппаратом экстренной связи (раньше ему приходилось стоять за этим креслом навытяжку и смотреть на мясистые, налитые кровью, или бледные, с коричневыми старческими пятнами, или заросшие короткими жесткими волосами, но всегда одинаково надменные затылки); можно даже положить ноги на этот столик и снять трубку аппарата. Лейтенант не стал отказывать себе в удовольствии. Аппарат молчал, как молчали уже три дня все аппараты связи на заставе. Может быть, они молчали больше, чем три дня, лейтенант этого не знал.
Молчание это могло означать все, что угодно. Например, поломку сразу всех аппаратов, или конец света, или еще что-нибудь, уставом не предусмотренное.
Все ж таки, больше это походило на конец света.
За ту неделю, что он провел на гауптвахте, в привычном, надежном, крепко сколоченном мире что-то сломалось, и вот теперь он разваливается на куски. Не жалко.
Капсула тихо раскачивалась из стороны в сторону, изредка скрипела лебедка. Лейтенант барабанил пальцами по подлокотнику кресла и время от времени снимал трубку с аппарата, слушал. Не было даже гудка.