Фарос и Фариллон
Шрифт:
От двух упомянутых ворот не осталось даже описания. Они могли быть шедеврами искусства, а могли быть обыкновенными городскими заставами, однако в любом случае в каждой обязательно имелся алтарь божеству-покровителю. Алтарей этих никто особо не замечал. Язычество ко времени Клитофонта и Левкиппы было уже мертво. Мертво оно и теперь, но два этих светила до сих пор царят над улицей, и если она и красива, то только благодаря им. Вечером западная часть улицы горит алым и оранжевым, а над восточной, где небо уже потемнело, мерцает таинственное сияние, из которого поднимается неимоверных размеров лунный диск.
Пустынное место
Нелегко описать местность, простирающуюся к западу от исчезающих вод озера Мариут, - неяркую, но в то же время величественную. И хотя здесь присутствуют все обязательные ингредиенты Востока вроде верблюдов, миражей и бедуинов, а сама местность восходит к высокой античности, я не могу представить, чтобы за нее взялись наши мощные профессиональные романисты, стараясь вытянуть из ее укромных уголков страстные истории о грехе и мумиях. В основе ее лежит мягкий известняк, образующий со стороны моря две ясно очерченные параллельные гряды, а внутри - мягкие выпуклости холмов, чья раскраска
В этом нет ничего от упорядоченного хода английской весны, медленно переходящей от лесных ветрениц через первоцветы к июньским лютикам. Здесь мгновенно расцветают сразу все цветы. В течение недели не видно ничего, кроме бутонов и початков, но потом поднимается температура или стихает ветер, и целые участки окрашиваются лиловым или алым. Им некогда ждать, когда появятся листья, они спешат, и многие из них цветут, как подставочки для ног, прямо у самой земли. Они не придерживаются определенного времени. И на одном месте они тоже удерживаются с трудом-в этот сезон напрасно искать их там, где видел прошлый раз. Есть особая группа желтых ноготков, у которой л подозреваю способность к миграции. Один год я приметил ее у каменоломни, на следующий - у железнодорожной линии, теперь же она удалилась на пять с половиной миль и развернула свой ковер на склонах под Абусиром. Всюду смятение и спешка. Белые султанчики чеснока, покачивающиеся в тени храма, могут упасть уже завтра, у голубых бутонов огуречной травы так и не будет времени раскрыться. Вся эта пышность исчезнет как по мановению руки, но зато не оставит после себя мусора и сухостоя, сопутствующих уходу английской весны; никаких стеблей и упорствующих в своем присутствии полумертвых листьев. Как пришли, так и уходят. Больше похоже на игру цветных лучей на земной поверхности, чем на плоды самой земли, и если бы собранные вовремя цветы не находили своей могилы в расставленных по александрийским каминам вазах, они казались бы впоследствии порождением снов и грез.
Отдать должное всем этим цветам мог бы только ботаник, но, к счастью, у нас нет повода отдавать им должное. Они ведь не правительственные чиновники. Пусть их титулы и должности остаются большей частью неизвестными. Самые стойкие из них, как ни странно, асфодели, чьи грубые стебли и плотные жилистые цветы разочаровали многих мечтавших о Елисейских полях. Как получилось, что греки засадили этими крепкими луковицами пустынное место, располагавшееся в их воображении по ту сторону могилы, - место, полное философов и колесничих, но, невзирая на это, вечно пустое? Асфодель создан, чтобы сопротивляться суровым ветрам и держаться на склонах земных холмов. Он слишком тяжел Для рук теней, слишком груб для их ног, хотя, быть может, наши асфодели - вовсе не те, что сажали Древние греки. Возможно, их тени топтали то, что мы называем сейчас птицемлечником. К стойким относятся и ноготки, однако в основном здешняя флора нежна до крайности, а цвета ее неуловимы. Вот крошечный горошек - не то терракотовый, не то бордовый. Вот пахучий желтый цветок размером не больше льна - во всем районе его можно обнаружить в одном только месте, по вечерам он закрывается ровно тогда, когда раскрываются ирисы. Два из этих ирисов - карлики, один лиловый, другой темно-синий; третий, ярко-синий с отливом в зелень, заметно больше. Есть кучки пахнущих по ночам левкоев. В каменоломнях растет скальный цветок с тусклой красной метелкой и мясистым листом, почти неотделимым от камня. Что же до кустов, то у одних прозрачные узлы и сочленения кажутся наполненными вином, тогда как у других из шерстистого волокна выпирают бутоны, напоминающие синие цветки сивца. В ячмене качают головами еще какие-то синие цветы. Резеда, пурпурные и белые анемоны, алые и желтые лютики, алые маки, мать-и-мачеха и карликовые оранжевые ноготки, крапива жгучая и нежгучая, белена, мальва, чистотел, молодило, аронник, вьюнок. Маргариток не помню. Многие из этих цветов совсем не такие, какими мы знаем их в Англии. Аронник, например, меньше размером и выбрасывает свои бледно-зеленые початки прямо на землю. Зато имеется и более крупная его разновидность - огромного размера куст с угольно-черными трубкой и початком - положительно сатанинское растение, из тех, что дез Эссент[73] наверняка заказал бы для своей оранжереи. Именно так-то там, то здесь - мелькают тропические нотки, напоминая, что эти знакомые и полузнакомые цветы растут все-таки в Африке и что высящиеся вдали холмы простираются на юг, к сердцу черного континента.
Но что поражает больше всего, так это тихое упорство земли. Как мало здесь почвы и как много ей удается произвести. Год за годом она дает это удивительное представление для горстки бедуинов, покрывает пылью мареотидскую цивилизацию и растит цветы на ее черепках. Неужели та же судьба ждет и наши жестянки и колючую проволоку? По всей вероятности, нет: человек так обогнал другие формы жизни, что едва ли допустит, чтобы поверх его трудов зацвели цветы. Старые жестянки будут погребены под новыми жестянками. В этом и состоит, я полагаю, триумф цивилизации, последний след, оставленный человеком на этой преданной ему планете, которой во славу его предстоит покрыться сплошной коростой машин и могил. В городах это будущее уже наступает, но в пустынных местах, какими бы суровыми они ни были, все еще чувствуется первозданная мягкость, растения все еще цветут и беспрепятственно разбрасывают семена, и воздух все еще полнится неиспорченным жаром суши или холодом моря. Я попытался описать местность вокруг озера Мариут, какой она бывает в марте, когда земля совершает свою великую работу. Через несколько дней ветер иссечет и растерзает цветы, а еще через неделю-другую солнце выжжет все листья. Ноздреватые красные побеги ледяника держатся дольше всех, и покрытые ими холмы становятся все багрянее и багрянее. Но высохнут и они, и на холмах снова проступят
кости известняка. Потом все стихнет до первого зимнего дождя, после чего выведут на пахоту верблюдов. На земле выделят прямоугольник и рассыплют по нему семенной ячмень. Потом верблюд станет ходить по нему взад-вперед, волоча за собой деревянный плуг, похожий на полуоткрытый перочинный ножик, а правящий им бедуин будет петь верблюду песню, какую можно петь только верблюду, потому что в его представлении эта песня и этот верблюд - одно и то же.Поэзия К. П. Кавафиса
Глядя на нынешнюю Александрию, едва ли подумаешь, что у этого города есть душа. Основа городского хозяйства - хлопок, с которым конкурируют лишь лук и яйца. Город дурно застроен, дурно спланирован, в нем дурная канализация - много плохого можно сказать об Александрии, что, впрочем, и делают зачастую ее жители. Однако некоторым из них порою доводится испытать восхитительные минуты. Неожиданно вы слышите, как кто-то произносит ваше имя, твердо и вместе с тем задумчиво, словно и не ожидая ответа, а просто отдавая должное самому факту вашего существования. Обернувшись, вы видите греческого джентльмена, стоящего абсолютно неподвижно немного в стороне от мира. Возможно, он протягивает к вам руки. «О, Кавафис...» Да, это господин Кавафис, который идет либо из дома на службу, либо со службы домой. В первом случае вы увидите, как он удаляется со слабым жестом отчаяния. Во втором - он может произнести какую-нибудь тираду, необычайно сложную, но, в то же время, стройную, полную придаточных и условных предложений, которые, действительно, нечто обуславливают; тираду, логично стремящуюся к предсказуемому финалу, который, однако, всегда оказывается ярче и многозначнее, чем можно было представить. Иногда она завершается еще на улице, иногда гибнет в уличном шуме, а порой продолжается до самой квартиры. Она может быть посвящена коварству императора Алексея Комнина[74] в 1096 году, или видам и ценам на маслины, или судьбам друзей, или Джордж Элиот[75], или диалектам внутренних районов Малой Азии. Она с одинаковой легкостью может быть произнесена на греческом, английском или французском. Но, несмотря на все интеллектуальное богатство и широту кругозора, несмотря на зрелость и доброжелательность суждений, вы чувствуете, что она тоже стоит немного в стороне от мира: это тирада поэта.
Грек, который хочет писать стихи, сталкивается с особой проблемой: между его письменным и разговорным языком зияет разрыв. С одной стороны, существует искусственный «литературный» жаргон, любимый школьными учителями и журналистами, который пытается возродить классическую традицию, но единственное его достижение состоит в том, что он невыносимо скучен. С другой стороны, существует живая народная речь, различная в разных местностях и наполненная негреческими конструкциями и словами. Можно ли использовать этот язык для создания поэзии и утонченной прозы? Представители молодого поколения полагают, что можно. Основатели александрийского общества «Неа Зои»[76] начали решать эту задачу, шокировав косную публику не только своими сочинениями, но и самим словарем, - они используют выражения, которые и в самом деле можно услышать в лавках. Подобные движения рождаются и умирают по всему Леванту, от Смирны и Кипра до Янины, свидетельствуя о рвении этого народа, который, единственный в Восточном Средиземноморье, оказывается, обладает литературным чувством и стремится оживить слово. Кавафис - один из героев этого движения, хотя он и не относится к экстремистам. Эклектик по природе, он понимает, что любая новая теория может оказаться столь же бесплодной, как и старая, и что конечная оценка должна основываться на требованиях вкуса, которые невозможно сформулировать. Сам он пишет на димотики, не впадая при этом в крайности.
Все его стихотворения коротки и нерифмова-ны, поэтому есть некоторая надежда передать их в буквальном переводе. Они раскрывают перед нами прекрасный и удивительный мир. Этот мир возникает из опыта, но сам таковым не является, поскольку поэт еще менее, чем большинство людей, способен смотреть прямо:
Пожалуй, здесь недурно постоять.
Не прочь полюбоваться я пейзажем,
лазурной чистотой морского утра
и солнечными красками песка.
Не прочь я обмануться ненадолго,
поверить, будто поглощен природой
(лишь в первый миг я был ей поглощен),
а не видениями чувственной фантазии[77].
Это мир внутренний. И раз уж поэт не может сбежать из этого мира, он должен любой ценой разумно упорядочить его и управлять им. «Мой разум - царство для меня», - пел елизаветинец[78]. Так же и Кавафис. Но его царство - реальное, а не вымышленное; царство, где случаются мятежи и войны. В стихотворении «Город» он рисует трагедию потерянного человека, который надеется сбежать от хаоса и отыскать «новый город ... прекраснее, чем мой». Тщетно!
Твой Город за тобой пойдет. И будешь ты смотреть
на те же самые дома и медленно стареть
на тех же самых улицах, что прежде,
и тот же Город находить. В другой - оставь надежду -
нет ни дорог тебе, ни корабля.
Не уголок один потерян - вся земля,
коль жизнь свою потратил ты, с судьбой напрасно споря[79].
В «Итаке» он рисует другую, более благородную трагедию - трагедию человека, который но стремится к возвышенной цели и, в конце концов, обнаруживает, что эта цель была недостойна его усилий. Такой человек не должен жаловаться. На самом деле он не проиграл.
Итака тебя привела в движенье.
Не будь ее, ты б не пустился в путь.
Больше она дать ничего не может.
Даже самой убогой Итакою не обманут,
Умудренный опытом, многое повидавший,
ты легко догадаешься, что значат эти Итаки[80].
Эти примеры иллюстрируют одну из тональностей Кавафиса - необычайно субъективную; пейзажи, города и легенды по-новому воссоздаются в его сознании. Но есть у него и другая тональность: когда он стоит в стороне от изображаемого предмета и с беспристрастностью художника придает ему форму. Здесь на первый план выходит историк, и интересно отметить, насколько его история отличаются от истории англичанина. Оглядываясь в прошлое, даже Грецию он видит иначе. Афины и Спарта, которыми нас пичкали в школе, для него - лишь два маленьких задиристых рабовладельческих государства, эфемерных по сравнению с пришедшими им на смену эллинистическими царствами, которые, в свою очередь, столь же эфемерны на фоне вечной Византийской империи. Он восстает против тирании классицизма - всех этих скучных периклов, аспасий и фемистоклов. Александрия, его родной город, возникла именно тогда, когда пришла в упадок Греция, которую мы изучали в школе; цари, императоры, патриархи ступали по земле между его конторой и его домом. Если Кавафиса и можно назвать чьим-то литературным наследником - то только наследником Каллимаха. Его стихотворения носят названия «Недовольство Селевкида», «В месяце Атире», «Мануэль Комнин[81]» и предваряются эпиграфами из Филострата[82] или Лукиана[83].