Фарватер
Шрифт:
– Все может быть. Только Драбкин он, урожденный Драбкин Яков Давидович, из самых что ни на есть хронических большевиков. Традиционный запевала, когда они поют свои псалмы о диктатуре пролетариата. Недурной баритон. Исполняет, согласно донесениям, громко и с большим чувством.
– Позвольте заметить, господин подполковник, что с большим чувством поющий Драбкин вполне может считаться гогочущим Гусевым.
– Плоско острите, прапорщик! Паскудно плоско!
«11.11.1920 г. Сообщение правительства
Юга России
Ввиду объявления эвакуации для желающих офицеров, других служащих
Недостаток топлива приведет к большой скученности на пароходах, причем неизбежно длительное пребывание на рейде и в море. Кроме того, совершенно неизвестна судьба отъезжающих, так как ни одна из иностранных держав не дала своего согласия на принятие эвакуированных. Правительство Юга России не имеет никаких средств для оказания какой-либо помощи как в пути, так и в дальнейшем. Все это заставляет правительство Юга России советовать всем, кому не угрожает непосредственная опасность от насилия врага, – остаться в Крыму».
– Слог оценили?! По всему чувствуется, Максим Моисеич Винавер писал. Кто другой смог бы так красноречиво поведать, почему вами и мною не следует суда отяжелять? Хорош министр внешних сношений, слов нет как хорош!
– Думаю, господин подполковник, по разным причинам мною и вами «отяжелять не следует»… Меня даже и не подумали в списки внести, вас же непременно внесли, но вы сочли за благо остаться. И потом, с каких это пор Винавер – министр?
Подполковник оскорбился чрезвычайно. Грозным взглядом он пробуравил бы в Павле дырочку, если б глаза слишком уж буквально не разбежались в разные стороны. Допив остатки спирта, блестевшего на донышке глиняной кофейной чашки, глотком столь решительным, что далее следовало бы выхватить наган и шлепнуть наглого мальчишку… он всего лишь застегнул пуговицу на воротнике кителя, отчего и задышал тяжелее и побагровел сильнее.
– А с каких это пор прапорщики русской армии смеют дерзить старшему офицеру?! Да еще и начальнику отдела контрразведки генерального штаба войск Юга России?!
– Вот даже как?! – голос слегка подвзвизгнул, поскольку струхнул Павел, что уж греха таить.
– Так откуда еще, желторотый вы фендрик, было мне знать о депеше Фрунзе? Встать! – вдруг заорал подполковник. – Смирно! Слушать, замерев, последний доклад ветерана российской военной контрразведки!
Толку ли задираться, когда из груди словно все изъяли, а в районе сердца такая гулкая пустота? И Павел послушно встал, чувствуя на себе взгляды перебиравших четки стариков татар, такие равнодушные взгляды, будто происходящее меж двумя неверными происходит вне мира, созданного мудрой волею Аллаха.
– Внимайте и запоминайте! Со дня отречения государя правительств в России было как собак нерезаных, министров – как жидов обрезанных. Один из них – Максим Моисеевич Винавер, министр внешних сношений Крымского краевого правительства. Милейший господин, с удовольствием бы вас этой сволочи представил, но не успею. Сего дня, в 6 часов пополудни, он отбудет вместе с бароном и кучей подбарончиков на линкоре «Корнилов». Я же остаюсь не оттого, что, как вы посмели выразиться, «счел за благо», а потому, что выслеживаю и буду выслеживать до последнего своего вздоха неуловимого красного шпиона. Делаю это самолично, поскольку все мои филеры, если именовать их высоким жандармским штилем, или топтуны, если прибегнуть к вульгарному нынешнему жаргону, – испарились. Исчезли по-крысиному своевременно, не претендуя на выходное пособие. Ясно?!
– Так точно!
– Врете, не ясно! Взгляд у вас бессмысленный, как у пукающего младенца… Фендрик! Фе-е-е-ндрик!
Черт возьми! Мерзкий фендрик, какая удача! Ведь вы и есть тот самый красный шпион!!!– Господин подполковник, вы ошибаетесь! Честное слово, ошибаетесь!
– Молчать! Не сметь мне мешать, я упиваюсь прозрением!.. Сами тоже можете поупиваться, поскольку только что чудом раздобыли важнейшие сведения! Сверхсрочно передайте их вашим шефам, авось да сумеют накрыть дальнобойной артиллерией линкор «Корнилов», как под Екатеринодаром накрыли самого Корнилова. Лавра нашего Георгиевича, неоднократно пытавшегося спасти Россию, отчего ей становилось только хуже. Выполняйте! Кругом марш!
Наполнил чашку жидкостью из зеленоватой немецкой выдувного стекла эрзац-фляги, выпил. Отдышался и заорал:
– Куда же вы?! Ах да, сведения передавать… Тогда бегом, мать вашу! А как управитесь – бегом же на мол! Помашем вслед удирающим белым хоругвеносцам нечистыми белыми платочками… Да у вас даже и такого платочка, поди, нет?! И у меня нет, вот вам честное слово храбреца-офицера и крест святой впридачу! А позаимствовать будет не у кого – комиссары до такой буржуйской ерунды не снисходят… так чем будем иссушать прощальные слезы? Разве что попробуем пошмыгать глазами?!
И пошмыгал. Натурально, носом – но пьяные слезы волшебным образом исчезли. Испарились бесследно, как позабывшие про выходное пособие филеры-топтуны.
Павлу смертельно надоел четвертый день кряду привязывающийся к нему офицер. Странный этот тип сообщал скверные новости с таким ликованием, будто у него подошел срок расплаты по неподъемным долгам, а полное исчезновение великой державы позволит спрятать личное банкротство в банкротстве всеобщем.
Путь до подслеповатой мазанки на Инкермане, снятой на неопределенный срок за тощую пачку «деникинок», был неблизок, простреленная под Каховкой нога ныла денно и нощно, но выписанный недавно из госпиталя прапорщик Павел Сантиньев каждое утро плелся зачем-то в грязную кофейню у мола, где и просиживал дотемна.
Где и донимал его ни на минуту не трезвеющий подполковник.
Там, через дверной проем, сквозь засиженную мухами кисею, видны были размытые осенней хмарью очертания толп эвакуантов, то метавшихся по молу с синематографической быстротой, то восходивших по трапам медленнее, нежели Спаситель на Голгофу.
Это разительное несходство темпов, эта их смена, начисто лишенная естества, – как если б метроном на мамулином рояле по собственному хотению перескакивал с лихоманистого prestissimo на летаргическое grave, – заставляли и кофе пить совершенно невпопад: то поспешно глотать огненную горечь, то втягивать ее же, но уже остывшую, через узкую трубочку губ.
«Дуй, Павлушка, – говаривала мамуля, – всегда дуй, даже на воду. Обожженными губами не сможешь невесту крепко поцеловать. Не дождется она поцелуя, да и упорхнет к другому Павлушке, со второго этажа. А то и к Васечке из флигеля».
И будущая невеста представлялась Павлушке эльфом. Не английским – юрким, крадущим младенцев из колыбелек. Не германским, уже даже и не эльфом, а гномом.
Скандинавским альвом из Альвхейма, эфемеридой, сверкающей ярче солнца, – вот кем она Павлушке представлялась!
Но экая незадача! Ярче солнца, значит, солнца горячее? Стало быть, от прикосновения к ее щечке губы спекутся… Надо загодя на щечку подуть, остужая, подуть изо всех сил, всем запасом старательного вдоха… но тогда отнесет эльфину прочь, обидится она некстати, девчонки всегда обижаются некстати – и тогда уж точно упорхнет! Упорхнет за безрассудным, крепким «чмоком» к другому Павлушке или, того горестнее, к хулиганистому Васечке из флигеля…
«Как же быть, мамуля?»
«Все равно дуй, Павлушка!»