Фата-моргана любви с оркестром
Шрифт:
Вдруг в гуле голосов, отдававшихся внутри его горящего черепа, он различил могучий бас капитана Второго батальона, велящий встать и идти дальше: «На ноги, рядовой, не будьте тряпкой! — слышалось ему. — Это приказ!» Он открыл глаза. Солнце уже садилось. Он встал на четвереньки и, как мог, подобрался к маленькому туловищу первопроходца, валявшемуся у камней: стервец еще хрипел. Он вновь взвалил его на плечи, как увечного ребенка, и зашагал с ним на восток, следуя за собственной тенью. Он шел молча, не в силах даже повторять придававшие бодрости ругательства. Энергии оставалось, только чтоб напряженно думать о следующем шаге, следующем шаге…
Не прошел он и двухсот метров с инвалидом, потерявшим сознание, на руках, как вдруг, будто перед жестоким видением «гребаного
Сначала они окунули головы в поток и с наслаждением напились, а после, крича, как одержимые, погрузились в узкое русло. Испанец лежал по шею в воде, плакал от радости и нараспев повторял: «Ты мать моя, мать моя!», вознося благодарность своей смуглой Святой Деве за то, что совершила чудо и оставила его в живых, чтобы он и дальше разведывал пампу.
Канделарио Перес тем временем набирал фляжку, которую сохранил с военных времен, и снова думал, что нет ничего в целом свете прекраснее фляги с водой. Так он и кричал скрючившемуся испанцу, кричал, плача от радости, что в этом сраном дурном мире, черти бы его взяли совсем, это я тебе говорю, Канделарио де Хесус Перес Перес, ничего нету лучше фляги, лопающейся от свежей воды. И вот там-то, стоя посреди реки, обрызгивая свое истрескавшееся тело, он принес перед Богом и перед всеми погибшими в пустыне от жажды клятву, что всю оставшуюся жизнь, куда бы его ни занесло, черт бы его подрал, он всегда будет носить с собой флягу с водой. Всегда.
12
Была последняя суббота июля. С раннего утра, как всегда по выходным, городок Пампа-Уньон подвергся набегу громогласной орды истосковавшихся по выпивке шахтеров. Острые на язык работяги, пьянчуги, скорые на сальные выходки, распущенного вида счетоводы и целые бригады готовых приступить к кутежу вольнонаемных наводняли город, стекаясь со всех концов. В поисках развлечений со всех окрестных приисков съезжался народ на любых доступных средствах передвижения.
По железной дороге они прибывали уже навеселе, начав разогрев в вагоне-ресторане состава Антофагаста — Боливия; на новеньких прокатных «фордах Т» — из Чакабуко; красуясь в окнах тряских автобусов — из Сесилии; распевая и перебрасываясь тут же сочиняемыми стишками на разбитых телегах — из Канделарии; скрюченные в три погибели, но абсолютно счастливые, на хлебных фургонах — из Арауканы; в пролетках на животной тяге, вопя, как, бывало, вопили, идя стенка на стенку в своих родных южных лугах, — из Аусонии; в пролетках под парусом, раздуваемым мощным вечерним ветром, прибывали они лохматыми и без шляп из Кармелы; на ослах — из Персеверансии; на мулах — из Ластении, на битюгах — из Ла-Пьиохильо; пешком через пампу, подымая пыль, нескончаемыми вереницами — с ближайших приисков.
В сумерках целые бригады рабочих все еще шли по отвалам выработанной породы, мимо заброшенных шахт, и силуэты их чернели на фоне великолепного пожарища со всех четырех сторон света. «Все дороги ведут в Пампа-Уньон», — дивились старики. И все дорожки и тропинки, перерезавшие пампу, были усеяны крестами и махонькими часовенками на местах, где некогда расползлось темное пятно крови какого-нибудь пьяного шахтера, которого пырнул чужак в драном пончо. Или кровь чужака в драном пончо, которого забил камнями шахтер с бандитской физиономией. Повседневные, навечно безнаказанные преступления, неизменно совершаемые с целью раздобыть побольше деньжат, чтобы гулянка в борделях города не кончалась и не кончалась.
И все же ничто не пугало бесконечный караван запыленных, снедаемых жаждой паломников, ничто не удерживало этих трудившихся с рассвета до заката людей от веселого исхода в единственное свободное селение пампы, единственный оплот воли среди жестоких законов феодальных владений, каковыми являлись прииски. Пампа-Уньон был единственным во всей пустыне
местом, где вольнонаемник, рабочий и счетовод могли не только развеяться и покутить в свое удовольствие — женщинам легкого поведения путь на прииски был заказан, — но и отдохнуть хоть несколько часов от грозного рыка бригадира, от всевидящего ока лагерного сторожа, от железной длани управляющего и вечно презрительного присутствия гринго-хозяина прииска, покуривающего трубку на крыльце своего особняка.Во время еженедельного штурма самые безрассудные (а безрассуднее всех всегда были забойщики), не отряхнувшись от дорожной пыли, воинственно врывались прямо с палящего солнца пампы в кишевшие народом салоны домов терпимости. Другие, напротив, отправлялись сперва в лавку готового платья, покупали самый дорогой пиджак с витрины и тут же, не умывшись даже, лишь обнажая в мечтательной улыбке золотые клыки, переодевались и устремлялись утолить жажду. Старую одежду они увязывали в узелок и оставляли на хранение у хозяина той же лавки до той поры, когда в понедельник утром после двух ночей беспробудного пьянства, после того как потонет в бутылке последний песо из поденных, заработанных потом и кровью в этом белом пекле, они, притихшие, опустив глаза, явятся в лавку и меланхолично попросят назад узелок, обрядятся в свои лохмотья и тут же по бросовой цене отдадут новый костюм, чтобы залить неуемную, незаливаемую жажду.
В полночь, когда город уже полностью переходил в руки изнемогших от воздержания варваров, отставшие, те, кто едва вынырнул из темных троп пампы, входили в кабаки, рассказывая в восхищении, что издалека видели, как поверх чахлого мерцания уличных фонарей к небу подымается по всему периметру селения, окрашиваясь в воздухе в сиреневатый цвет, гул вселенского разбитного веселья. Будто бы из всех переполненных бокалов — говорили ослепленные таким дивом старики, — из-за всех переполненных столиков, из всех жарких салонов, из каждого публичного дома поднималось что-то вроде жужжащей выжимки неистовства и разврата.
После полуночи трубач Бельо Сандалио и его друзья-музыканты уже составляли деятельную часть непомерного всеобщего загула. Как было у них заведено, сразу по окончании репетиции они отправились в поход по кабакам и харчевням селения. По просьбе Тирсо Агилара в данный момент они находились в борделе, где обитала Овечья Морда. С раннего вечера Канталисио дель Кармен уламывал их отправиться в одно потрясающее местечко. В этом бардаке, перекрикивал он музыку, гуляют до самого рассвета да еще как, там даже пианино есть, а бабьё как на подбор, нигде в городе такого не встретишь. «Святой Девой клянусь, ни вот на столечко не вру», — говорил он и складывал и торжественно целовал свои пальцы-сиротинушки. Но никто его не слушал.
Часа в два, когда горнист окончательно уверился, что Овечья Морда, — не посвятившая ему ни единого блеяния за всю ночь, — просто бригадирская и тех кто повыше подстилка, друзья решили опробовать пресловутое местечко Беса с Барабаном. «Тут два шага всего», — обрадованно сообщил он.
Пока они в обстановке невообразимого гвалта покидали заведение — Жан Матурана делал непристойные жесты в сторону Овечьей Морды, — Канталисио дель Кармен утешал горниста, дескать, не волнуйся, кум, цыпы из «Тощего кота», это мы туда сейчас идем, враз вышибут у него из памяти эту выпендрежную суку. Бельо Сандалио название «Тощий кот» показалось смутно знакомым.
На улице холодный воздух и шум еще больше раззадорили их. В прекрасном расположении духа они выстроились кружком на кишевшем пьяными тротуаре и абсолютным большинством развеселых голосов постановили выпивать в каждом кабаке, который встретится им по дороге в «Тощего кота».
Первым на пути оказался захудалый разливон, до отказа забитый шахтерами, как все точки, где отпускали спиртное. Немного потолкавшись и поработав локтями, они устроились и заказали выпивку. Сквозь крики и смех официанток едва пробивался граммофон. Никто в точности не знал, что за песня играет. Как-то незаметно, но довольно быстро музыканты оказались втянуты в оживленный спор, затеянный шахтерами с прииска Пуэльма.