Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фата-моргана любви с оркестром

Ривера Летельер Эрнан

Шрифт:

В четыре часа ночи Йемо Пон вернулся, восседая на повозке. Итальянец с радостью одолжил ее, но только до шести утра, когда надо будет развозить первый хлеб. Справа от мальчугана, подняв ворот сюртука, сидел не очень трезвый чемпион в полутяжелом весе. Слева, совсем продрогнув и упрятав ладошки между ног, ехал маэстро Хакалито. Несмотря на поздний час, он успел причесаться и щедро ороситься одеколоном. Сзади притулился засыпанный мукой человечек. Это был один из пекарей, работавших на итальянца. Непомусемо Атентти, узнав про рояль, послал его на подмогу. «Эти зверюги весят до черта», — сказал он.

Через полчаса невероятных усилий рояль удалось водрузить на повозку. Сеньорита Голондрина дель Росарио, вся в сиреневом, включая шляпку, прикрывающую ее скорбное лицо, поставила на повозку табурет и уселась на облучке рядом с Йемо Поном. Остальные ехали сзади, придерживая рояль. По дороге до станции никто не произнес ни слова. Зубы у всех стучали от холода.

Когда рояль уже стоял на песчаном пригорке, мужчины принялись увещевать сеньориту, что в такой час опасно оставаться одной, может, они побудут с ней хотя бы до рассвета. Она отвечала, что беспокоиться не о чем, с ней все будет в порядке. К тому же ей необходимо остаться в одиночестве. «Вы же меня понимаете», — сказала она, глядя в глаза двум своим поклонникам. И попросила, чтобы развеять последние

сомнения, приехать за ней с восходом солнца. Пока повозка, подскакивая на ухабах, удалялась в сторону городских огней, она успокаивающе помахала им на прощание.

Над пампой едва занималась заря, когда сеньорита Голондрина дель Росарио, заледеневшая, одинокая, воздушная, как никогда, ввинтила табурет в песчаную почву и села за рояль. Перед ней начинали призрачно проступать первые дома Пампа-Уньон. До нее ясно долетал бессонный гул затянувшейся попойки, как будто весь город превратился в праздничный улей. Этот гул полнил ее слух с самой первой ночи в селении. Она вспомнила день приезда в Пампа-Уньон. Вот она сходит с поезда, ослепленная таким вездесущим солнечным светом и обмякшая от ужасающего полуденного зноя. Весь мир тут пахнет солью. Селение вдали, деловито бурлящее под жарким солнцем, показалось ей видением из самого смелого сна. При виде огромного, неуклюжего каменного дома, тоже пропитанного едким соленым запахом, некрашеного и почти не обставленного, она почувствовала себя несчастной. Она подумала, что будет очень тосковать по интернату, по сладкому церковному воздуху в тамошних комнатах. Над этим же пыльным селением витал срамной дух, он будоражил и сбивал с толку. И, несмотря на все попытки отца отвлечь ее внимание, она за одну бессонную ночь в новой спальне поняла, что по соседству — ничто иное, как пресловутый дом терпимости.

Большой светящийся шар, вдруг всплывший над городом, прервал ее воспоминания. Он был огромный, самый огромный и сверкающий из всех, что она видела за последнее время. Она следила, как он медленно подымается в небо, а потом загорается и падает в синих и оранжевых языках пламени. Шар уже полностью сгорел в воздухе, а его свет все еще мерцал у нее в глазах. И на мгновение она почти повеселела, почувствовала себя невесомой и искрящейся, как этот мимолетный световой шар.

Протерев глаза и сказав себе, что и жизнь так же мимолетна, она выпрямилась и медленно открыла крышку рояля. Внутри лежала завернутая в кружевной платочек динамитная шашка. Голондрина завороженно рассматривала ее и в ужасе и восхищении думала о том, как слаженно цепляются друг за друга зубчики тайных колес жизни: ее отец годами хранил взрывчатку дома; ее музыкант, любовь всей ее жизни, оставил ей несколько шашек готовыми к взрыву; а теперь вот ее бывшие поклонники, словно наивные приспешники смерти, любезно подсобили с последними приготовлениями к роковому шагу. Любовь невольно помогала ей умереть.

Вдруг она увидела, что от станции к ней бредет отец с лампой в руке. Чтобы он опять не перепутал ее со своей дорогой Элидией, она поспешила поздороваться.

— Доброй ночи, папа, — сказала она.

Усатый дежурный по станции изумился, сдержанно ответил на приветствие и спросил, что она тут делает в такой час. «Я уж было думал — контрабандисты, когда повозку увидел», — сказал он.

— Простите, сеньор, — смутилась она. — Я выполняю обет, данный отцу.

Старичок напомнил, как опасно в городе по выходным, и предложил побыть с ней. Она попросила его уйти, потому что дело касалось только ее и ее отца. Дежурный удалился в нимбе зеленого света лампы, ворча себе под нос, что в этом чертовом селении все с ума посходили.

Оставшись одна, Голондрина дель Росарио прочла «Отче наш», тихо перекрестилась, достала из-за пазухи коробок, зажгла спичку, прикрыла огонек сложенной прозрачной ладонью и поднесла к шнуру — запах жженого пороха моментально вызвал в памяти новогодние праздники в селении. Она дождалась, чтобы черный шнур хорошо разгорелся, и закрыла крышку. Жить ей оставалось ровно пять минут. По позвоночнику зазмеилась ледяная судорога. Будто готовясь к самому важному выступлению в жизни, она разгладила складки на платье, выпрямила спину и мягко положила пальцы на клавиши. Заря незаметно стлала по земле необъятный покров света.

Словно звучный стеклянный озноб, заструилось первое арпеджио. Прозрачные ноты трепетали в воздухе и разлетались по колоссальному амфитеатру голубого свода зари. Окоченевшие пальцы сперва двигались неуклюже, но потом Ноктюрн Опус 37, ее самый любимый, зазвучал все яснее и громче в холодном утреннем воздухе.

На фоне рассвета, словно перед экраном гигантского синематографа, Голондрина дель Росарио была тапером первым творениям мира — когда-нибудь, вычитала она где-то, фильмы станут звучать, обретут цвет и размах, как сама заря. И все же сквозь потоки слез, бегущие по уже ангельскому лицу, она видела на огромном круглом экране и воплощала в музыке не громокипящее сотворение новой вселенной, а горестное, окончательное сокрушение мира, высеченного ударами молотов. Словно мираж длиною в горизонт или последнее адское видение, вне времени и пространства перед ее расширенными от ожидания смерти глазами разворачивалась картина полного и бесповоротного разрушения этих жестоких белых равнин, где самые чистые мечты о равноправии оказались растоптаны угнетением и несправедливостью, этих Богом забытых селитряных краев, где вера и надежда безумно кружили под солнцем, пока не испустили дух, напившись собственной серной мочи.

Под музыку Шопена, все более выразительную под стать молчаливому пробуждению пустыни, она видела, как сыплются камни с отвалов последних гнусных шахт, тает дым заводов и один за другим умирают покинутые лагеря, выстроенные из цинка. Рядом с рушащимися бараками она видела, как гаснет огонь паровозов, бессильно спадаются мехи в кузницах, ржавеют наковальни в мастерских и зарастают страшные горы щебня, в которые голые по пояс щебенщики с закатывающимися от усталости глазами запускают огромные грубые лопаты — в каждую помещается целый шар земной щебня, — а в древки лопат глубоко впечатаны душераздирающие следы их цепких пальцев. Она видела, как разбираются лавки-пульперии, разрушаются пышные дома управляющих и приходят в запустение маленькие мощеные площади, где веселые оркестры из пропойц-музыкантов играют польки и пасодобли, мазурки и марши, а младшая дочь кабатчика с лентами в волосах и ослепительной, как селитра, улыбкой смотрит на белобрысого тарелочника, который у них обедает и оставляет ей любовные записочки под уксусницей. Она увидела, как проваливаются крыши филармонических обществ, куда шахтер после целого дня упорной долбежки породы приходит, окатившись из ведра и обкорнав ногти ножиком, в двубортном костюме и щегольски заломленной шляпе, приходит танцевать в белоснежных перчатках — не такой уж он изысканный, просто не хочет, чтобы красавицы, сладостно раскачиваясь на волнах вальса, почувствовали его кварцевые мозоли. Она видела, как гниют и рвутся, будто

саваны старых забытых грез, экраны синематографов, где эти же суровые силачи сидят на скамейках в первых рядах и, как мальчишки, заливаются над бойким шутиком в котелке и при тросточке, который под фортепианную мелодию отрешенно обедает своими шнурками [26] , будто горькой опереточной вермишелью. Она увидела, как раз и навсегда обрушиваются стены рабочих союзов, где трудящиеся и их жены назначают забастовки и голодные марши по пустыне, забастовки и голодные марши, ничего им в итоге не принесшие, кроме смерти под пулеметами во время стольких отстрелов рабочих, про которые по всей необъятной родине никто и вспоминать не желает. И, наконец, она увидела, как длинной печальной вереницей, словно в библейской истории про исход, удаляется вся эта тьма народу, некогда пригнанная сюда гуртами со всех концов далекого юга, эти люди с горькими лицами, которых стадами везли в гнилых пароходных трюмах, эти ангельские существа, которых выгрузили, как горемычную скотину, и погнали в унизительные санитарные дома, где поливали из шлангов, словно цирковых зверей, забривали от вшей, дезинфицировали, сжигали старую одежду, а потом этих сельских ангелов грузили в селитряной состав и отправляли в самое дьявольское пекло, и на трудном пути меж бесконечных огненных равнин безжалостность новой земли окончательно их очищала: шершавые лысые холмы соскребали последнюю толику зелени со зрачков, а соленый ветер пампы слизывал последнюю каплю дождя, нежившую грустные лица осиротевших ангелов. И когда на грандиозном экране рассвета вся пампа до самого горизонта уже лежала выбеленными остовами мертвых приисков, и сеньорита Голондрина дель Росарио, словно на старой заезженной пленке, видела, как ее город с бесприютным плачем покидают последние обитатели, в космическом куполе собора утренней пампы в такт творимой ею музыке прогремел страшный взрыв ее смерти. И тысячную секунды спустя, пока таял отголосок финального аккорда рояля, в последний раз взмахнув ресницами своих мертвых глаз, Голондрина дель Росарио с высоты успела увидеть, словно нежную фата-моргану любви, свое злосчастное селение: по его пустынным темным улицам, освещаемый лишь отточенным светом звезд, катится цирковой грузовик, раскрашенный во все цвета радуги, он останавливается на площади, вылезают два убогих клоуна, фокусник с мешками под глазами, сонный гуттаперчевый мальчик, учтивые жонглеры; она увидела, как под суровым взглядом директора они выгружают шесты и веревки, разворачивают песчаного цвета парусину, вбивают клинья в селитряную почву и растягивают шатер, штопаный-перештопаный бледной танцовщицей. И, прежде чем совсем умереть, единственной частичкой души, несущейся в отзвуке последней ноты разнесенного в щепки рояля, Голондрина дель Росарио увидела, как циркачи, расставив шатер и развесив флажки, в свете рассвета вдруг понимают, что попали в мертвое селение, в город-призрак, и тогда они в замешательстве, сбитые с толку, подавленные, начинают бесцельно бродить по улицам, заходят в пустые дома, заходят в разоренные лавки, заходят в разрушенные бордели, в опустелые залы, в растерзанные бары, распахивают и захлопывают окна и двери, будто машут нищими знаменами безнадеги, а один клоун, самый грустный, вися вниз головой на балке маркизы на Торговой улице, безутешно смотрит в сторону станции и плачет слезами сладкой тоски; они бегут по его косматым бровям, по морщинистому лбу, по жестким всклокоченным волосам и, наконец, падают в сухую землю призрачного селения, где когда-то давным-давно, еще ребенком, он знал (и был втайне в нее влюблен) незабвенную пианистку синематографа и учительницу декламации, сеньориту Голондрину дель Росарио Альсамора Монтойя (упокой Господь ее душу), которая родилась 13 ноября 1899 года и умерла от любви на рассвете, в воскресенье, 11 августа 1929 года.

26

Имеется в виду эпизод из фильма Чарли Чаплина «Золотая лихорадка» (1925).

Эпилог

Пампа-Уньон сегодня напоминает город после шквальной бомбардировки. Кругом только замшелые обломки зданий, на которых еще читаются названия лавок и кабаков. На остатках стен Длинной улицы, в лучшие времена звавшейся Блядской, сохранились, к восторгу случайных приезжих, кое-какие росписи, которыми щеголяли залы тогдашних борделей.

Кроме того, на улицах города-призрака, в воздухе затерянного в пустыне селения еще витает притягательный спиртной дух, на который стекались охочие до гулянки и веселья шахтеры. Ходят упорные слухи, что если глубокой ночью в пампе странник остановится перед руинами селения (мимо проходит шоссе из Каламы) и навострит ухо, то сперва услышит что-то вроде тончайшего пчелиного жужжания, но звук будет загадочно усиливаться и мало-помалу перерастет в самый настоящий гул праздника.

Я навострил ухо и в самом деле, кажется, услышал вдали музыку. Более того, уже загоревшись идеей этого романа, я несколько раз ночевал по выходным в селении. Ночью я старался разложить спальный мешок в бывшем баре или публичном доме, а днем, побродив по остаткам улиц (где скрупулезный турист еще может обнаружить тысячи крышек и пробок от бутылок), уходил на кладбище, читал имена, даты и благочестивые эпитафии и старался найти могилу Голондрины дель Росарио.

Большая часть могил разорена ловкими «стервятниками пустыни»: ворами, которые тревожат покой мертвых в поисках обручальных колец и золотых зубов. На этом старом кладбище, залитом солнцем и тишиной, гробы — как на всех прочих кладбищах в пустыне — лежат прямо на земле, словно зловещие лодки на якоре в раскаленном море песков.

Во время первых вылазок на кладбище я не нашел ничего похожего на могилу пианистки, зато само имя «Голондрина» обнаружил на трех или четырех белых крестах над маленькими земляными холмиками. Потом я узнал, что после событий 1929 года многие матери стали называть дочек Голондринами в честь этой неповторимой красавицы. Но в один из приездов в Пампа-Уньон мы с режиссером Лео Кокингом и моим другом Десидерио Аренасом — которые тогда снимали документальный фильм о селитряных поселках — обнаружили могилу без креста и без эпитафии и, разумеется, со сдвинутой мародерами плитой. В почти развалившемся гробу, наполовину выдвинутом из могилы, открывалась взгляду только нижняя часть тела. Это был труп женщины. На маленьких ножках красовались выцветшие от времени изящные туфельки, некогда теплого яблочно-зеленого цвета. Сбоку — и это сильнее всего привлекло внимание присутствовавших — из обрывков платья виднелась тонкая, словно застывшая в волшебном танце, высохшая женская рука — единственная. Я пришел в восторг. Мы все пришли в восторг. Для себя я решил, что это и есть останки Голондрины дель Росарио (вторую руку наверняка оторвало взрывом). Я не стал вскрывать верхнюю часть гроба. Не хотел — пребывая в романтической уверенности, что нашел свою героиню, — видеть ее лицо изъеденным смертью. Хотел сохранить в памяти образ, возникший, когда мне рассказали трагическую историю ее любви. Лео Кокинг все заснял на пленку.

Поделиться с друзьями: