Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:
Неудача, пробудившая самолюбие, сделала его честолюбивым. И хотя причину своего второгодничества он видел в мести преподавателя алгебры (которому нагрубил в течение года и который «нынче имел подлость напомнить мне это»), ему необходимо было доказать самому себе, что вся эта военная премудрость, которая едва не погубила его, на самом деле примитивная чепуха, требующая не интеллекта, не ума, а зубрежки. И уже с оттенком торжества, как-то даже свысока, почти бравируя, сообщал он брату год спустя: «Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня».
Этот мотив станет в его письмах постоянным: «Такое зубренье, что и Боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут». Противно, но нужно — на этой ноте продолжалась его учеба и близилась к концу, и он уже не сомневался, что вытянет, не ударит лицом в грязь.
«Экзамены и занятия страшные. Всё спрашивают —
Самолюбие и честолюбие были, таким образом, удовлетворены. Была спасена и репутация.
Странно, однако, выглядело это слово под пером самолюбивого юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил?
«Ф. М. Достоевский, — сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности дежурного офицера училища и знавший героя своих воспоминаний от первых лет пребывания до выпуска из верхнего офицерского класса, — настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности» [65] .
65
А. И. Савельев. Воспоминания о Ф. М. Достоевском // Русская старина. 1918. № 1.С. 13.
Вряд ли, впрочем, он догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, опять же по отзыву наставников, скромен и безропотен.
Но слишком долго беседовал после лекций из закона Божия с законоучителем (за что был прозван монахом Фотием).
Но проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям — так называемым «бенефисам и отбоям».
Но ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник.
Но не играл с другими кондукторами в их игры — «загонки, бары, городки».
Но никогда — поскольку это было развлечением, а не обязанностью лагерной жизни — не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купанье или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана.
Но не проявлял никакого интереса к хору певчих.
И скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный, замкнутый вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.
Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военноучебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей; вот ведь и Григорович, его ближайший товарищ, тоже имел пристрастие к занятиям литературой и живописью, однако с удовольствием вспоминал о лагерной жизни: «Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам» [66] . О Достоевском же его однокашник К. А. Трутовский, одаренный художник, писал: «Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили» [67] .
66
Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 44.
67
К. Л. Трутовский. Воспоминания о Ф. М. Достоевском // Русское обозрение. 1883. Январь. С. 213.
Казалось
бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время ходит взад и вперед где-нибудь в сторонке, не видя и не слыша, что происходит вокруг, кому-нибудь да признается, что у него на уме и на сердце. Но, жалуясь в письмах к отцу и брату на бедность и тяготы учения, он ни разу не обронил и слова о жестокостях и дикостях, царивших в училище, — об издевательствах над новичками («рябцами»), о переносимых мытарствах и оскорблениях. «Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего» — вот все, что известно об умонастроении «рябца». И это на фоне забав, о которых и много лет спустя не мог без содрогания вспоминать Григорович: когда наливали холодную воду новичку в постель и за воротник, когда заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых — произносить непристойные слова; когда вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего куда попало кручеными жгутами.Молчание Достоевского в те годы было удивительным еще и потому, что он прекрасно знал цену своим сверстникам. Он чурался и чуждался большинства однокашников, так как вполне разглядел их косность и невежество, нравственную глухоту и эмоциональную тупость. «Но что я видел перед собою, какие примеры! Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитывавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать… и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!» — писал он много лет спустя. «Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров», — скажет о себе герой «Записок из подполья», позаимствовавший немало переживаний у автора.
Чем же кондуктор Достоевский держался в те годы? За счет каких душевных ресурсов «не заглох в корпусе», а, напротив, обрел чувство собственного достоинства, обнаружил замечательную твердость характера и заслужил даже уважение — тех, кто смог почувствовать его умственное и нравственное превосходство?
Привычка к замкнутой, изолированной жизни, приобретенная в отцовском доме, счастливая способность не тяготиться одиночеством, а главное — ежечасная, ежеминутная потребность думать впервые принесли реальные, ощутимые плоды: в свои семнадцать — восемнадцать лет Достоевский, «сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности» [68] (отзыв Савельева), смог, живя на казарменном положении, создать для себя параллельное существование, исполненное достоинства и благородства.
68
Русская старина. 1918. № 1. С. 15.
Зубрежка и лагерная муштра вовсе не мешали прочитывать библиотеки книг. В июне 1838 года он жаловался отцу: «Надобно было работать день и ночь; особенно чертежи доконали нас… Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем, делали эволюции, и перед всяким смотром нас мучили в роте на ученье». А через два месяца с гордостью сообщал брату: «Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман русский и немецкий… почти весь Бальзак… «Фауст» Гете и его мелкие стихотворенья, «История» Полевого, «Уголино», «Ундина»… Также Виктор Гюго…»
В то самое время, когда в училище происходили «генеральные сражения» между «рябцами» и старшими воспитанниками, а сам Достоевский подвергался «испытаниям в послушании», он одолевал свое унижение попыткой «обобщенной мысли». Он не писал брату Михаилу о воде, налитой в постель, а лишь с грустью констатировал: «Мне кажется, мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира…»
Его оскорбленное самолюбие искало аналогий далеко за пределами постылого училища, и сердце рвалось открыться мировым скорбям и страданиям. С юношеской страстностью и непосредственностью, не опасаясь насмешки над высоким слогом, он обращался к великим примерам, и тогда его собственные страдания переставали казаться всемирной катастрофой. Литературные образцы как бы задавали масштаб индивидуальной скорби, и, ошеломленная огромностью чужих терзаний, она стихала в смирении и кротости. «Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжигают груди моей… Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…»