Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:

Гамлет, доктор Фауст или гофмановский Альбан казались ему, наверное, фигурами гораздо более реальными, чем большинство из ста двадцати пяти его однокашников, — и, конечно, гораздо более близкими. И уже тогда, как бы в знак благодарности за рыцарственное, бескорыстное, пока еще читательское служение ей, литература смягчала ожесточение одиночества, находя бедному рыцарю друзей.

Григорович: «С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому… С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях

был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением» [69] .

69

Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 46–47.

Трутовский: «Встретил меня Федор Михайлович очень ласково и участливо стал расспрашивать о моих занятиях. Долго говорил со мною об искусстве и литературе, указывая на сочинения, которые советовал прочесть, и снабдил меня некоторыми книгами. Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя… Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Федор Михайлович дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями» [70] .

70

Русское обозрение. 1883. Январь. С. 214–215.

В том узком кругу, где благодаря своим литературным познаниям и исключительной книжной образованности Достоевский был принят и признан, каждая новая прочитанная им книга считалась привилегией посвященных. Запойное чтение как образ жизни и переживание прочитанного как смысл жизни служили паролем: книга становилась приглашением к знакомству и прологом дружбы.

В сущности, все дружеские общения Достоевского тех лет проходили под знаком (или со знаком) Поэта. «На Пушкине они мирились» — так складывались отношения с братом Михаилом; романтическая поэзия и презрение к реальности стали основой страстного увлечения Иваном Шидловским; под знаком Шиллера протекала страстно — исступленная и окутанная тайной дружба с кондуктором Бережецким, очень скоро закончившаяся разрывом.

За весьма короткое время и в очень немногочисленной компании Достоевский пережил все романтические бури, запечатленные в литературе эпохи, с ее страстной тоской по идеалу и религиозному преображению мира. С помощью лучшего из посредников — поэзии — он познал мятежную силу любви, которая не знает умеренности и середины, ощутил томление восторженной души по недостижимому идеалу. Он прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утонченной чуткости и высокой посвященности. В юношеские годы с ним произошло главное чудо его дописательского существования: необходимейшие литературные и человеческие переживания посетили его вовремя.

Не как схоласт — теоретик романтического миросозерцания, не как жалкий подражатель модного стиля писал он брату о страстном напряжении захлестнувших его чувств: «Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с нимШиллера, я поверял над ними благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат».

В семнадцать лет, еще не став писателем, он уже был и художником и мыслителем: ему было дано тонко чувствовать и глубоко проникать в мир возвышенных идей и высоких образов. В том же самом письме к брату, где он, как

обычный школьник, жаловался на «подлецов преподавателей», содержалось проникновенное определение философии через поэзию: «Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!..»

Как истинный художник рисовал он брату портрет своего старшего друга, Шидловского: «Прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир, и Шиллер!»

Запойное, всепоглощающее чтение концентрировало его мысли и чувства до степени поэтических формул; литература, выстраивая сознание, давала им названия и тот особый язык, с помощью которого легко устанавливалось родство избранных душ.

Он, без сомнения, уже в юношеские годы был тем, кем стал потом, — только пока еще не знал об этом. Внутренняя сосредоточенность (поэтически обозначенная как «одной лишь думы власть»), мономания, или страстная тоска по литературе, создали особое поле жизни — внутри реального жизненного пространства. На своей территории, в своей нише он не казался ни отщепенцем, ни изгоем — напротив, был сверхполноценен, избыточно одарен. Пребывание в некоем литературно — поэтическом коконе, позволившее сохранить, а не растратить впустую особый дар, давало и другой удивительный эффект: высокий градус читательского вдохновения компенсировал унизительные провалы во внешней жизни. Богатое, сверхнасыщенное чтение, переживаемое как живая жизнь, сперва позволило ему с тайной гордостью признать себя гражданином литературы, а потом уже — догадаться о призвании.

IV

Точкой отсчета, засвидетельствовавшей творческое томление семнадцатилетнего Достоевского, явилось то самое «философское» письмо к брату от 31 октября 1838 года. В нем имелись строки, которые — при всей условности романтического тона — нельзя было выдумать, лишь подражая модному стилю. «Я давно не испытывал взрывов вдохновенья, — писал Достоевский. — Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души… Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело или… дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы».

В представлении семнадцатилетнего автора «чудных арабесок» слова давно, некогда, прежде могли означать и пять лет, и год, и месяц. В тот момент, однако, он чувствовал себя не только потребителем высокой поэзии, но литературным фантазером с большим опытом собственного поэтического вдохновения.

Что именно он имел в виду, говоря об арабесках? Те самые мудреные, замысловатые, страшные и смешные сказки, которые он «выдумал слагать» года в три? Или роман из венецианской жизни, который он «беспрерывно сочинял в уме» по дороге в Петербург? Или «райскую птичку поэзии», которая была его обычным состоянием души?

Он открывал в себе дар, как открывают законы природы. Он не торопился начать — с тем лишь, чтобы отметить начало. Видимо, с тех пор, как он себя помнил, он всем своим существом безошибочно ощущал присутствие такой духовной температуры, которую на излете романтической эпохи принято было называть небесным пламенем, райским лучом или огнем вдохновения. Ему, получившему богатейший читательский опыт, изучившему самые тонкие творческие состояния и знавшему, как могут владеть поэты человеческим сердцем, оставалось лишь увидеть свое изначальное с ними сходство, а может быть, и родство…

Ему оставалось лишь сказать самому себе: я — один из них.

Можно только удивляться, как долго он не позволял себе утвердиться в таком убеждении. И внешняя жизнь, и он сам — своими сомнениями, рефлексиями — ставили преграды на пути решительного самоопределения. Но вот что странно — для того чтобы убедиться в своей причастности к миру творчества, он совсем не торопился с делом. С большой осторожностью размышляя о будущем, он как бы готовил почву для радикальной перемены судьбы. «К чему мне сделаться Паскалем или Остроградским. Математика без приложенья чистый 0, и пользы в ней столько же, как в мыльном пузыре», — намекал он отцу, одновременно прося денег на «совершенно необходимый» абонемент во французскую библиотеку.

Поделиться с друзьями: