Феноменологическое познание
Шрифт:
Cur Amadeus homo. — Мир Моцарта — мир музыкального зазеркалья. Но он не имеет ничего общего с элитарными философскими мирами, открытыми лишь для немногих и избранных. Этот мир — для всех и ни для кого. Он не требует никакой специальной подготовки и груза знаний; напротив, если доступ к нему и оговорен каким–нибудь условием, то это условие одно: разгруженность от всего. Тяжеловесов сюда не пускают. А если, случится, некто пронесет сюда свою специальную навъюченность, то его отсюда вышвырнут с такой легкостью, что он и не почувствует перемены. Ибо мир этот подчинен гравитации, прямо противоположной обычному тяготению: он притягивает не тяжесть, а отсутствие тяжести; почва его предназначена лишь для невесомых ног.
Самопервейшее ощущение: вы сталкиваетесь с обитателями этой планеты, и в моментальном акте осознания опознаете в них идеи. Второе ощущение: эти идеи не заняты ни чем серьезным. Войти с ними в контакт возможно лишь одним путем: через совершенно несерьезное к ним отношение. Вообще говоря, иначе и не может быть, раз уж вы здесь очутились, так как несерьезна
"Как! — невольно вырывается из вашей груди смятенный протест. — Вы шутите тут и предаетесь бесполезнейшему досугу, когда там над вами и из–за вас ломают головы, сходят с ума, силясь вас постичь!" И не успеваете вы выдохнуть этот упрек, как ощущаете обиднейший щелчок по лбу, сопровождаемый нечеловечески пронзительным смехом. "Ты прав, — как бы раздается вам в ответ. — Но, видишь ли, дело не в том, прав ты или нет, а в том, что лоб твой — самое подходящее место для хорошего щелчка". Право, после такого ответа вам самое время покинуть этот сумасшедший карнавал, тем более, что вас сюда никто не звал и, следовательно, не задерживает. Вернитесь обратно в свой прежний стабильный мир, где ваш перетруженный и намазоленный мыслями лоб вновь займет подобающий ему статус и будет самым неподходящим местом для щелчка. И заодно отомстите за возмутительнейший щелчок, заработанный здесь, полнейшей познавательной дискредитацией этого мира и зачислением его в путаный штат только "эстетического наслаждения". Вам поверят многие.
Или — пересильте обиду и повремените с мгновение. Вы же — исследователь, и не вам прерывать опыт из–за личных неудобств. К тому же вы ведь уже убедились, что в этом странном мире царит каприз, но каприз есть каприз, или сплошная непредсказуемость, и как знать, не сулит ли он вам непредсказуемые сюрпризы.
Ведь, право же, как логик, должны были бы вы знать, что нет ничего без достаточных на то оснований. И, стало быть, полученный щелчок мог же ведь быть вполне основательным. Спросите же, отчего вас им наградили. И если каприз соизволит ответить, вам скажут, быть может, балансируя на волоске, отделяющем шутку от серьезности: "Щелчок — лучшее средство для лба, ставшего лобным местом мысли. А то, что там над нами и из–за нас ломают головы, это, между прочим, и есть одна из причин нашего веселья". После такого ответа вам, коль скоро уж вы решились побыть еще здесь, остается одно: не ломать себе голову и включиться в царящую атмосферу. Все протесты и упреки, весь тяжелейший багаж способностей, навыков и представлений, устоявшихся точек зрения, высиженных мыслей и чувств отдаете вы за право на одну лишь шутку в этом удивительном мире непостижимости и озорства.
И лишь тогда вам открывается изнанка этого мира; вы понимаете, что разгруженность от всего возможна здесь только как разгруженность для всего. Странный, до непонятности странный мир, где право на понимание заслуживается шуткой над всяким пониманием, где за ясной, кристально–чистой, опрозрачненной глубиной проглядывается головокружительная бездна мрака, мир, где голове собственно и нечего делать, кроме как кружиться, и именно в этом кружении обретать подлинное свое призвание, странный, до зловещего странный мир. В нем ничего серьезного, но он — питательное лоно всякой настоящей серьезности, желающей быть пониманием, а не маской ученого скоморошества.
Словно издеваясь над всеми дистинкциями мира, облачается он в понятнейшую форму, чтобы в ней и через нее демонстрировать непонятнейшее. Или, напротив, меняет он форму понятности на непонятность и подмигивает оттуда почти банальными откровениями con grazia. Все в нем необходимо и все свободно. Каждый такт выстроен по строгой схеме общего канона, и все же никогда не знаешь точно, что притаилось в следующем смежном такте. Вообразите себе отрезок пути, тысячу раз пройденный, знакомый до пылинки и, тем не менее, каждый раз проходимый наново впервые, напряженно, с неослабевающим вниманием, с острым ощущением того, что, тысячу раз проходя по этому пути, вы тысячу раз рисковали подвернуть себе ногу, случись вам положиться на индуктивную самоуверенность привычки. Вообразите себе это, и вы получите отдаленное представление о том, что значит этот мир. Кто его Творец? Говорят, что Моцарт. Кто есть Моцарт? Он — бог этого мира, вочеловечившийся в его звучаниях, закланный ими и воскресший в их тишине.
— Позвольте, но это — миф, предание, эксегетика. Да и был ли вообще Моцарт? — Как, а свидетельства современников, письма, воспоминания, документы! — Все это исчезнет со временем, а оставшееся будет с непреложностью рассматриваться как подлог, позднейшие вставки или недостоверные источники. — Но ведь останется сам мир, его мир! — Да, но кто докажет, что это — его мир? Появится новый Лаплас музыковедения и гордо заявит: "Sire, je n'avais pas besoin de cette hypoth`ese" (Ваше величество, я не нуждался в этой гипотезе). — Откуда же он возник? — Ну, мнения на этот счет окажутся самыми различными. Скажут, к примеру, что он возник из некой первоначальной туманности. — "Волшебная флейта"!? Из туманности!? — Успокойтесь, вы слишком эмоциональны и привлекаете к себе внимание. И потом не все еще потеряно. У вас ведь останется сам мир; погрузитесь в него, и, может, сам он приведет вас к своим первоистокам.
Погрузитесь же в этот мир. Мир строгости и каприза, бесконечной легкости, буравящей самые невероятные толщи мировой серьезности, мир смертоносной жизненности и зиждительной смертельности, мир непрерывного риска, где за каждой шуточной гримасой скрывается вся мера отчаяния и где отчаяние никогда не влечет к срыву, но всегда совращает к просветлению, мир, где нет такого падения, на которое не было бы своего "Ну, что ж, начнем сначала", и такого взлета, который мог
бы стать падением, — чистейший, сновиденный, ясновиденный мир, притягивающий к себе души лишь для того, чтобы, оставив в них память о себе, мощнее и ловчее оттолкнуть их в этот мир каузального правопорядка, где, мучимые теоретико–познавательными сомнениями и доводимые рассудком до отрицания сущего, они несли бы в себе память первородства и почти инстинктивную силу онтологического аргумента: Если Моцарт, то есть, и если есть, то Моцарт.Глава 6. Судьбы феноменологии. От "строгой науки" к "тошноте"
Феноменологическая философия, поставившая себе целью одолеть путаный лабиринт современной ей мысли и поразить двуликого минотавра наивной рациональности и наивной иррациональности путем радикального совлечения с него бессознательно положенных предпосылок, претерпела удивительную в своей драматичности участь. Вступив в единоборство с могучим демоном парадоксов, узурпировавшим научную мысль XX века, она, казалось бы, не рассчитала всех последствий этого героического шага, и хотя поначалу действия ее внушали вполне определенную возможность успешного исхода, очень скоро выяснилось полнейшее неравенство сил, а вслед за этим отчетливо проступили и первые симптомы поражения. Парадокс, встревоженный нешуточностью противника, прибегнул к самому знаменитому из своих приемов; словно некий оборотень, описал он круг и въелся в самое сердцевину ненавистной ему рефлексии. Больше того, он стал ее сердцевиной. С этого момента исход уже был предрешен, и оставалось лишь разыграть спешную импровизацию исторической мизансцены.
Своеобразие ситуации в значительной степени определялось особенностями философской карьеры самого родоначальника феноменологии. Гуссерль начинал не с философии, а шел в философию из науки. Талантливый математик, работавший ассистентом у знаменитого Вейерштрасса, он, к огорчению своего учителя, прочившего ему солидное математическое будущее, настолько увлекся философией, что увидел свое призвание именно в ней. Сильнейшим импульсом к принятию решения послужили лекции Франца Брентано, которые он посещал в середине 80-х гг. прошлого столетия; из них, по собственному его признанию, он почерпнул убеждение, давшее ему мужество избрать философию делом жизни; оно и определило пафос центральных устремлений феноменологии, плодотворность и бескомпромиссную глубину многих ее разработок. Но именно здесь и коренился источник "парадоксальных" срывов гуссерлианства. Этот вопрос стоило бы проанализировать в более детальном контексте. Пока Гуссерль занимался чисто логической проблематикой и исследованиями в области математического знания, ничто еще не предвещало переполоха. Более того, за короткий срок он не только снискал себе заслуженную славу среди ведущих направлений в логике начала века, но и был признан одним из крупнейших логиков современности. 1-й том "Логических исследований", нанесший смертельный удар логическому психологизму и релятивизму, обеспечил ему надежное, казалось бы, место в научном синклите европейской философии, хотя от внимательного глаза не ускользнула бы далеко идущая тенденция в самом авторском пафосе проблемных углублений. Шум поднялся уже с выходом в свет 2-го тома, или собственно феноменологии, где означенная тенденция выявилась в достаточно отчетливых контурах. Дело в том, что развитие феноменологического метода было связано не с отказом от прежних всеобще признанных и заслуженно оцененных позиций (это было бы еще в пределах сносного), а с продолжением и дальнейшей разработкой именно этих позиций. Выяснилось, что последовательное домысливание чисто логической проблематики ведет к прямой необходимости интуитивизма, считавшегося доселе прерогативой противоположного типа мышления; Гуссерль, внезапно и к недоумению своих единомышленников, оказался в самом средоточии иррационалистического кругозора, но совершил он этот путь с другого конца и вполне сознательно, ничуть не смущаясь странностью совпадения и, более того, требуя от логики радикального осмысления именно этого кругозора, который по недоразумению попал в зону влияния "ленивого иррационализма". Чтобы ярче осознать контраст ситуации, надо представить себе ее во всей конкретности: ведущий логик начала века, разделяющий лавры логического первенства разве что с вождями марбургского неокантианства, последовательно и без "скачков" вводит в логику тематический перечень бергсоновской философии, третируемой в чисто логических кругах, и объявляет его центральной проблемой самой логики, считая, что покуда логика не справится именно с этой задачей, ей уготована фатальная роль "философского мальчишества". При этом непрерывно подчеркивается строжайший рационализм предприятия; философия, если она хочет выполнить свое историческое призвание, должна быть единственно и абсолютно строгой наукой; в противном случае она механически скатывается до участи всякого рода "прислужниц".
Нетрудно догадаться о последствиях такой установки. Если бы можно было составить частотный словарь эпитетов в текстах Гуссерля, то на первом месте, без всякого сомнения, оказалось бы слово "радикальный". Это — не только любимейшее слово Гуссерля, но и mot–cl'e всей феноменологической философии, определившее сполна специфику ее метода [1] . Радикальный подход значит: добраться до корней проблемы, взять ее в корне, исходить из ее корней, не довольствуясь плодами, которые могут ведь оказаться "червивыми". Они и оказались: за ярким румянцем знаний таился изъедающий их изнутри "червь" парадокса.
1
1. По Гуссерю, "всякая подлинная философия максималистична в хорошем смысле". E. Husserl. Shorter Works. Univ. of Notre Dame Press, 1981, p. 262.