Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Феноменологическое познание
Шрифт:

Действительное объявление войны начинается именно здесь. Гуссерль стремится докопаться до корней самой научности. Иначе и быть не могло: если радикальная философия с самого начала ориентируется на статус строгой науки, то как же могла она осуществить себя, не прояснив заведомо логическую безупречность самой строгости и самой научности. И вот, вопреки всеобщей тенденции, исходящей из факта научности и приходящей к анализу научности, феноменология предпринимает анализ научного знания, исходя не из факта, а из критики существующего статуса научности. Выясняется, что этот статус покоится на непроверенных посылках, что он отличается от уровня повседневности лишь "более высоким рангом наивности"; и что одно из двух: либо нам придется критически переосмыслить само научное знание, чтобы обеспечить ему культурное место, соответствующее его притязаниям, либо же эта "наивность" расцветет всеми великолепиями "техники" и ввергнет человечество в полосу небывалого кризиса, чреватого бесславным концом более чем двухтысячелетней работы мысли. Этой альтернативой исчерпывается, по существу, вся проблематика феноменологии, весь ее смысл и устремления.

Реакция последовала незамедлительно. Нельзя сказать, что гуссерлевский "переворот" не увенчался никакими значимыми результатами. Достаточно будет упомянуть группу молодых психологов из Франкфурта и Геттингена, которые, вдохновившись феноменологическими перспективами, пересмотрели господствующую точку зрения и положили начало новой гештальтпсихологии, или мнение о Гуссерле такого математика как Герман Вейль [2] , чтобы отказаться от любой однозначной оценки ситуации. И все же поражение было сокрушительным. Факт научности оказался гораздо сильнее и предпочтимее, чем критика научности. Монополией на факт (после распада "марбургской школы", т. е. смерти Когена и Наторпа и отхода Кассирера в сферу философии культуры) завладели в 20-е годы приверженцы логического позитивизма и аналитической философии. Феноменология была объявлена "научным мистицизмом" или попросту "мировоззрением", не хуже и не лучше других "мировоззрений", с которыми можно считаться только на вненаучном уровне [3] . Оценивать ситуацию не входит в нашу непосредственную задачу, но интересно бы догадаться в случае оценки, какое место занял бы здесь в ряду прочих самоновейший argumentum ad hemicraniam?

2

2. "Гуссерль стал тем, кто вывел меня из позитивизма и наново открыл мне более свободный взгляд на мир". H. Weyl. Erkenntnis und Besinnung. (Ein Lebensruckblick). In: H. Weyl. Gesammelte Abhandlungen, Bd. 4. Berlin, 1968, S. 937. Еще одно свидетельство крупнейшего дирижера и музыковеда: "Феноменология, пути которой проложил Гуссерль, представляет собой нечто единственное, могущее привести к полному разъяснению музыкальных проблем". Эрнест Ансерме. Беседы о музыке. Л., 1985, с. 60.

3

3. В

текстах раннего Витгенштейна сохранился любопытный набросок, озаглавленный "Anti—Husserl". По Витгенштейну, "в феноменологии речь идет всегда о возможности, т. е. о смысле, а не об истинном и ложном". См. Ludwig Wittgenstein und der Wiener Kreis. Oxford, 1967, S. 63. Следует ли из этого, что когда в логистике речь идет об истинном и ложном, это предполагает отсутствие смысла, т. е. бессмысленность.

И тем не менее настоящее потрясение ожидало феноменологию не здесь, со стороны внешних и иначе ориентированных контроверз. Почти одновременно удар был нанесен с тыла, вернее, из недр самой феноменологии, вдруг обнаруживших в себе отчетливые тенденции саморазрушения. Гуссерль первым заговорил о "еретиках" феноменологии, называя имена Макса Шелера и Мартина Хайдеггера. Упоминание Шелера в данном контексте представляется не совсем корректным; Шелер никогда не считал себя и не был учеником и последователем Гуссерля в прямом смысле слова; он усваивал феноменологический метод вне рамок собственно феноменологии и всегда использовал его в своих целях настолько независимо и индивидуально, что говорить об "отступничестве" можно было бы лишь с большими смысловыми натяжками. Другое дело — Хайдеггер. Он был учеником Гуссерля, стал его ассистентом, имел доступ к неопубликованным трудам учителя, и когда в 1927 году увидела свет его книга "Бытие и время", эффект получился ошеломительным. Мастерски орудуя феноменологическим инструментарием, демонстрируя утонченную технику сущностного анализа, ученик открыто и с присущей ему южно–немецкой рустической незакомплексованностью "переосмыслил" ряд основных положений учителя и переключил феноменологию на неожиданнейшие перспективы, перевернувшие вверх дном весь царивший в ней строгий порядок. Сохранился экземпляр книги с гуссерлевскими маргиналиями; вот, к примеру, текст одной из пометок: "Вся проблематика смещена: Эго соответствует Dasein (наличное бытие) и т. д. Тем самым все становится, благодаря некоему "глубокомыслию", темным и философски лишенным значимости". Необходимо, справедливости ради, отметить, что в этих немногих словах, продиктованных к тому же чувством сильного (и вполне естественного) гнева, содержится тем не менее более проникновенное понимание сущностной специфики книги Хайдеггера, чем в иных специально–критических работах. Смещение проблематики: вместо "трансцендентальной субъективности" появляется конечное человеческое бытие, детерминируемое фактом смерти (как же было тут Хайдеггеру обойтись без хрестоматийной "Смерти Ивана Ильича"!); все это затем окутывается неким "глубокомыслием" (tiefsinnig) путем оригинальной эксплуатации лютеровско–кальвинистских идей и немецкого лексикона, чтобы в результате читателю была внушена темная идея бытия как "бытия–к–смерти" (употребление дефисов, несомненно, должно сгустить темноту и спровоцировать трепет).

В наши задачи не входит анализ концепции Хайдеггера. Хайдеггер в контексте нашей темы — лишь симптом судеб самой феноменологии. Характерно тут вот что. Гуссерля при чтении "Бытия и времени" должна была, по всей вероятности, особенно задеть следующая фраза: "Понять феноменологию значит уловить ее возможности" [4] . Вот уж действительно не к чему придраться. Формула — образец феноменологической ортодоксальности. Суть не в этом, а в том, насколько возможности, реализованные Хайдеггером в этой и последующих книгах, были возможностями самой феноменологии и были ли они в самом деле ее возможностями? С возможностями лично Хайдеггера дело обстояло куда проще: темное глубокомыслие оказалось, как и следовало бы ожидать, всего лишь незатейливой потенцией ясной, как день, простоты. Автор "Бытия и времени" стал… членом национал–социалистической рабочей партии Германии и первым национал–социалистическим ректором страны. Спор с учителем получил выразительную концовку в форме костра со сжигаемыми в нем "неарийскими" книгами" Гуссерля [5] . Дальнейшие фазы хайдеггеровской философии, по осознании всей губительности простоты, ознаменованы новым и удвоенным глубокомыслием, за которым прижизненно не воспоследовала очередная реакция простоты, хотя сам философ в поздние годы отошел от профессионально философской тематики, культивируя своеобразный мистически–почвенный круг мыслей, метко определенный одним немецким критиком (Р. Миндер) как "аграрный консерватизм".

4

4. M. Heidegger. Sein und Zeit. Halle, 1927, § 7.

5

5. Мы не беремся утверждать личное участие в этом самого Хайдеггера. Мнения на этот счет существуют различные. Хайдеггер в скором времени отошел от режима и даже вышел из партии, что в весьма мягкой, подозрительно легкой форме отразилось на его личной и даже общественной жизни (он продолжал преподавать в университете до конца войны), но крайне симптоматичен сам факт его приобщения к гитлеризму. См. на эту тему обстоятельную, хотя и тенденциозно (про–хайдеггеровски) написанную книгу французского философа Ж. — М. Палмье. J. — M. Palmier. Les 'ecrits politiques de Heidegger. Paris, 1968.

Как бы ни было, но брешь была пробита, и "рабочее поле новой жизни" (так Гуссерль называл трансцендентальную феноменологию) вместо ожидаемых плодов строгой научности стало неудержимо произрастать "сорняками" экзистенциализма. Гуссерлю не довелось ознакомиться с последующими сюрпризами экзистенциальной обработки феноменологии, дошедшей до скандальности в азартных рефлексиях Сартра; мы вкратце остановимся на некоторых аспектах этой обработки в контексте интересующей нас симптоматологии. Сартр, изучавший книги Гуссерля в 30-е гг. и увидевший в них единственно достойный метод философствования, очень скоро переосмыслил феноменологию в духе хайдеггеровской ориентации, значительно расширив ее проблемный круг. Не последнюю роль сыграли при этом и чисто эссеистические способности молодого философа, выдержанные в типично галльской тональности безоглядно блистательного красноречия. Вот в каких ярких образах описывается здесь "интенциональность". "Если (предположим невозможное) вы бы вошли "внутрь" сознания, вас закрутил бы водоворот и выбросил бы на улицу, к подножию, дерева, в кучу пыли, потому что у сознания нет "внутри"; сознание — это не что иное, как "вне сознания", и именно это абсолютное движение во вне себя, этот отказ быть субстанцией и составляет сознание. Представьте себе теперь последовательный ряд таких рывков, которые отрывают нас от нас самих, которые…, выбрасывают нас вовне, в сухую пыль внешнего мира, на ухабистую дорогу, посреди вещей; вообразите, что сами мы заброшены, таким образом, самой нашей природой в безразличный, враждебный и упрямый мир; это открытие Гуссерль выразил знаменитой фразой: "Сознание всегда есть сознание чего–то"… Философия, трансценденции бросает нас на большую дорогу, среди опасностей, под ослепляющим светом. Быть, говорит Хайдеггер, значит быть–в–мире… Гуссерль вернул ужас и очарование самим вещам. Он вернул нам мир художников и пророков: ужасающий, враждебный, опасный, с убежищами любви и милосердия. Он создал реальную основу для новой трактовки страстей, вдохновляемой такой простой и так основательно не понимаемой нашими профессионалами истиной: если мы любим женщину, так это потому, что она способна возбудить любовь. Так мы освобождаемся от Пруста, как и от "внутренней жизни": мы напрасно стали бы искать как Амиель, как ребенок, который целует свое собственное плечо, ласк и неги от своей "внутренней жизни", так как, в конце концов, все находится вовне, все, вплоть до нас самих: вовне, в мире, среди других. Мы найдем себя не в каком–то неведомом укрытии, а на большой дороге, в городе, среди толпы, — вещь среди вещей, человек среди людей" [6] . Мы специально приводим эту живописную выдержку, поскольку в ней раскол явлен, так сказать, in statu nascendi. Характеристика интенциональности, сама по себе, дана здесь с талантливой точностью, но суть не в ней самой, а в особой силе акцентации, незаметно смещающей перспективы. Непонятно, почему природою нашего сознания мы оказываемся "заброшенными" (словечко из Хайдеггера: Geworfenheit) именно в безразличный, враждебный и упрямый мир, на большую дорогу, среди опасностей и т. д.? Сознание действительно направляет нас к самим вещам, и эта "простая истина", открытая Гуссерлем, была в самом деле основательно позабыта многими "профессионалами"; но при чем тут "враждебность", "опасность" и прочие предикаты из лексикона авантюристических романов? Речь ведь идет о философской проблеме, а не об "эйдетическом" прочтении "Графа Монте—Кристо". — Ничуть не бывало, ответит Сартр, философских проблем "в себе и для себя" не существует; они оправданы лишь в той мере, в какой они вписаны в контекст конкретной жизни. — Но конкретная жизнь — это еще чересчур абстрактно. Конкретная жизнь обывателя несоизмерима с конкретной жизнью, скажем, св. Франциска Ассизского или (просим прощения за безвкусицу контраста) Казановы. — Да нет же, последует в ответ, имеется в виду любое непосредственное обнаружение бытия, например, скука, тошнота и т. д. [7] — Как… тошнота?! — Самая обыкновенная. А уж после эйдетической редукции… категориальная. Угодно ли словами цитаты? "Та самая тошнота, на основе которой возникают все конкретные и эмпирические тошноты (от гнилого мяса, только что пролитой крови, экскрементов и т. д.), вызывающие у нас рвоту" [8] . Читатель не посетует на нас, если мы ограничимся, пожалуй, "категорией" одной тошноты и обойдем прочие "категории" непристойного и полупорнографического порядка [9] , тем более, что и в этом случае сколько–нибудь обстоятельный анализ (чего!!!) выходит за рамки нашей работы.

6

6. J. — P. Sartre. Une Id'ee fondamentale de la ph'enom'enologie de Husserl: l'intentionnalit'e. — J. — P. Sartre. Situations I. Paris, 1975, pp. 40–42.

7

7. Сведущий читатель обратит внимание на то, что мы уже очутились в самом начале сартровского трактата "Бытие и ничто". См. J. — P. Sartre. L'^etre et le n'eant. Paris, 1955, p. 14.

8

8. Ibid., р. 404.

9

9. Любителям можно было бы порекомендовать c. 431–484, 663–690 того же издания.

Нам остается вернуться к поднятому уже выше вопросу: имманентны ли эти неожиданности возможностям самой феноменологии, и если да, то каким образом и в какой мере? Иными словами, речь идет о факте и мере ответственности самого Гуссерля в столь оригинальных интерпретациях его доктрины. Вопрос нелегок к неоднозначен, и, следовательно, ответы на него, по меньшей мере, требуют осторожности [10] . Разъяснения Гуссерля на этот счет предельно общи: он говорит о "мистике" и "моде", об "экзистенциальной гримасе", о "погрязшем в предрассудках и одержимом разрушительным психозом поколении, которое и слышать ничего не хочет о научной философии", но, при всей скидке на диагностическую точность этой реакции, она все же значима в плане оценки, а не анализа. Экзистенциалисты могли бы отпарировать удар: да, это — предрассудки — и это — психоз, но отнюдь не наши предрассудки и не наш психоз, а эпохальные. Мы признательны феноменологии за раскрепощение адекватных и сущностных потенций нашего сознания. Но мы хотим использовать эти потенции в самой гуще злобы дня, а не в стерильных условиях лабораторий. Наше время — время разрушительных психозов, и философия должна сопутствовать ему, исходить из его забот и напряжений, а не сновидеть наяву в волшебном замке "строгой научности", этом сладостном и неизжитом призраке XIX столетия… Оставляя в стороне правомерность таких возражений (кстати, философия психоза вовсе не оправдывает психоза философии), займемся непосредственной нашей проблемой. Что бросается в глаза прежде всего, так это разительная симметрия между ситуациями возникновения самой феноменологии и ее экзистенциалистского двойника. Надо вспомнить, какую реакцию вызвали начинания Гуссерля в среде университетской философии. Строжайший логик, воспитанный в традициях старого рационализма, он нанес незабываемый удар по этим традициям, инкрустировав в "строгую науку" проблематику современного ему иррационализма. И вот теперь, к концу жизни, аналогичное проделали с ним его ученики, выросшие в традициях его школы. Совпадения в общем и в частностях не лишены некоторой пародийности. В обоих случаях в фокусе внимания оказывается иррационализм: у молодого Гуссерля в бергсоновско–дильтеевском колорите, у молодого Хайдеггера и того пуще (но, по–видимому, и иррационалистическому складу не чужды законы роста и развития). Любопытная деталь: в свое время Наторп обвинил Гуссерля в "мистицизме"; теперь того же слова удостаивается со стороны Гуссерля, Хайдеггер. В итоге: экзистенциализм оказался по отношению к феноменологии в таком же положении, в каком сама феноменология некогда находилась по отношению к традиционной философии, и эта аналогия говорит о многом. Правда, она не полностью однозначна, так как тенденции и цели в обоих случаях были диаметрально противоположными: феноменология восприняла иррационализм с целью его окончательной рационализации на основе расширения и углубления самих рационалистических средств, тогда как экзистенциализм с самого же начала определился в качестве разновидности иррационалистической философии. Но нас интересует в данном контексте не разность результатов, а общность начинаний. Из всего можно было бы заключить, что хайдеггеровско–сартровские "аберрации", коренясь субъективно в личных психографических особенностях самих философов, объективно были заложены в общем потенциале феноменологии, разумеется, не в актуальной их форме, но именно как потенции. В конечном счете, вся проблематика феноменологии в силу самой своей радикальности должна была врастать в зону так называемых "иррациональностей", коль скоро уже инерция традиции определяла водораздел между мышлением и созерцанием, отдавая первое рассудку, а второе неразумию. Гуссерль поставил себе целью уничтожить водораздел, и насколько ему удалась эта задача — другой вопрос, но суть в том, что специфика самой задачи вынуждала его постоянно иметь дело с "иррациональным", а это не могло не сказаться опаснейшими последствиями, так как инерциальная сила традиции оставалась все еще достаточно внушительной и, следовательно, соблазняла реакцией прежних мыслительных привычек. Говоря грубо, нельзя было делать ставку на "созерцание сущности", не рискуя при этом престижем разума, понятого традиционно. В итоге, разум оказался "врагом мышления" у Хайдеггера и "пауком" у Сартра; созерцание же, став неразумным, окаменело от ужасных перспектив, достойных кисти Босха. Оно узрело абсурдность и бесполезность существования.

10

10. См. на эту тему в нашей литературе: Н. В. Мотрошилова и Э. Ю. Соловьев. От защиты "строгой научности" к утверждению иррационализма. "ВФ", 1964, № 5. З. М. Какабадзе. Проблема "экзистенциального" кризиса и трансцендентальная феноменология Э. Гуссерля. Тбилиси, 1966. П. П. Гайденко. Проблема интенциональности у Гуссерля и экзистенциалистская категория трансценденции. В кн.: Современный экзистенциализм. М., 1966. Г.M. Тавризян. Проблема человека во французском экзистенциализме. М., 1977. В. А. Лекторский. Субъект, объект, познание. М., 1980, с. 74–111.

Нам еще предстоит в заключение более конкретно и по существу осмыслить степень ответственности ("самоответственности"!) Гуссерля в случившемся. Было бы нелепым говорить в данном случае о личной ответственности; личная непричастность и абсолютное "алиби" рационалиста Гуссерля не нуждаются ни в каких оговорках. Мы имеем в виду нечто иное, именно: редуцированную ответственность, коренящуюся в самих глубинах "трансцендентальной

субъективности", которая фактически "самообнаруживалась" в "феномене" основателя феноменологии. Задача несколько диковинная, но вполне "адекватная": речь идет о тематизации и радикальном прояснении того самого сознания, в котором исторически впервые нашли последовательное оформление все специфические тенденции феноменологического метода. Только путем такой конкретизации, как нам кажется, может быть осуществлено имманентное осмысление и вырастающее за его пределы критическое переосмысление "феномена" самой феноменологии.

Глава 7. Гуссерль contra Гуссерль. Последнее эпохе

Задача, стоящая перед нами, сводится в общем смысле к выяснению возможностей гуссерлевского. "радикализма". Требуется определить: насколько этот радикализм в действительности отвечает волевым интенциям собственного замысла. Иными словами, предельно ли радикален сам он, т. е. дошел ли Гуссерль в углубленности своих рефлексий до телеологически предустановленных им же самим "последних оснований"? Правомерность этой задачи обусловлена ее строгой имманентностью; можно сказать, что безотносительно к возможным результатам исследования, здесь намечен путь адекватных теоретико–познавательных экспликаций, соответствующих сущности эксплицируемого предмета, и если сама эта сущность обнаруживает себя в строжайшей установке на беспредпосылочность, то цель критики определяется не внеположными критериями (что не было бы уже критикой в имманентном смысле), а мерой испытания предложенной установки на идеальную норму, ею же предполагаемую.

Критика стягивается в три вопроса, которые можно было бы по праву назвать "проблемами оснований" феноменологической философии. Уже сама возможность этих вопросов внятно свидетельствует о небезукоризненности чистых "оснований" гуссерлевской рефлексии; очевидно, что пружина радикализма, так сказать, не растянута здесь до гуковского предела, так как два первых вопроса обнаруживают две существенные предпосылки, нарушающие принципиальную чистоту требования беспредпосылочности, а третий с неизбежностью демонстрирует потенциал сокрушительных последствий. Эти вопросы суть: 1) что есть "строгая научность" в смысле феноменологии? 2) что есть "трансцендентальная субъективность"? 3) каково отношение феноменологии к реальности? Нам предстоит последовательный и метарефлексивный их разбор.

1. То, что Гуссерль неустанно подчеркивал строго научный характер феноменологии, объяснимо, по крайней мере, и двояком смысле. Прежде всего, таковым было его принципиальное убеждение о природе философского знании вообще. Ему казалось недостойным отношение к философии, уделяющее ей место "мировоззрения" или "метафизической беллетристики" по ту сторону научных критериев, философия мыслилась им не только как наука, но и как наука наук, трансцендентально оправдывающая все частные научные дисциплины. С другой стороны, сосредоточив философскую рефлексию на проблематике, традиционно замкнутой в круг "иррационализма" (мы отмечали это выше), и сознавая всю нечеткость и двусмысленность анкетно–регистрационных стереотипов мышления, он, по–видимому, вынужден был регулярно и настойчиво прокламировать "строгую научность" феноменологии во избежание разного рода недоразумений, которые автоматически возникали в головах, привыкших не к пониманию, а к этикеточным классификациям (по мо дели: если он творит об интуиции, то он — иррационалист). Вторая из отмеченных нами причин представляется оправданной во всех смыслах; мы остановимся на первой с целью более радикального ее осмысления. Дело идет не об убеждении, ни тем более о правомерности убеждения в научности философии. Предоставим всякие сомнения на этот счет скептику, тем боле что ему пристало сомневаться во всем, кроме собственного "непогрешимого" сомнения. Вопрос, интересующий нас, касается природы самой научности. Разумеется, этот вопрос не ускользнул от внимания Гуссерля; напротив, он неоднократно исследовал специфику философской научности и добился в этом отношении ценнейших результатов. Из неопровержимой ясности его анализа вытекает, что философия, как таковая, должна подчиняться не нормам точных наук, а нормам собственной автономности, логически предшествующим всякому частному научному знанию; ориентировать философию на математические дефиниции или естественнонаучные принципы (занятие, столь модное и по сей день) значит, по его мнению, сбить с толку как философию, которой вдруг вздумалось учиться технике "поводыря" у самих "ведомых", так и точные науки, которые, соблазнившись самоотречением "поводыря", смело "повели" его в дремучести парадоксов. Научность философии и научность собственно наук — это не устает он повторять при каждом поводе — величины несоизмеримые. "Философия находится в совершенно ином измерении. Она нуждается в совершенно новой исходной точке и в совершенно новом методе, принципиально отличающемся от любой "естественной" науки" [1] . В итоге, измерением философии оказывается радикальная автономность, исходной точкой — беспредпосылочность, а методом — феноменологическая редукция. Бесспорно, что Гуссерлю удалось добиться такой степени выработки этих норм, которая по точности и чисто формальным параметрам могла бы посоперничать с любой аксиоматически безупречной теорией [2] , и тем не менее, несмотря на это обстоятельство, а может быть и в силу его, наш вопрос продолжает сохранять значимость. Его конкретная формулировка допускает различие ракурсов подхода: эвристически мы оттолкнемся от ситуации, обрисованной в предыдущей главе в связи с экзистенциалистской "ересью" феноменологической философии. Если "строгая научность" определяется, по Гуссерлю, чистотой и радикальной самосведенностью методических процедур, то следует ли из этого, что предмет ее исследования, или комплекс ноэматических структур, строго детерминирован и ограничен рядом определенных доминионов? Если да, то остается непонятной, а точнее, несостоятельной претензия Гуссерля видеть в феноменологии универсальную науку вообще. Если же нет, то в таком случае феноменологу не только позволительно, но и прямо вменено в обязанность расширить рабочее поле рефлексии на весь мир во всей совокупности его явлений, безотносительно к качеству или ценности этих явлений с точки зрения критериев частных наук. Гуссерль, разумеется, исходит именно из второго варианта; критерии частных наук ни в коей мере не должны определять значимость мировых явлений. "Позитивная наука, — по его программному утверждению, — это наука в мировом захолустье (Weltverlorenheit). Нужно потерять мир через эпох'e, чтобы наново обрести его в универсальном самоосмыслении" [3] . Как же осуществлялась эта программа in concreto? Могут сказать: в самом широком контексте. Факт феноменологический литературы, охватывающей самые разнообразные сферы знания, от математики и психологии до социологии и эстетики, служит, каралось бы, эффективным подтверждением этого контекста. Но если мы внимательнее всмотримся в детали ситуации, мы обнаружим, если и не явную, то во всяком случае достаточно заметную тенденцию Гуссерля очерчивать область интересов феноменологии фактом общеобязательных феноменов. Так, по крайней мере, выглядит картина до текстов "Кризиса европейских наук". И объяснима ли случайностью профессиональная неприязнь лидера школы к тем из его последователей или сотрудников, которые феноменологически тематизировали явления, скажем, "из ряда вон выходящие"; в этом смысле упреки в адрес Макса Шелера проистекали не только из специфических размолвок, связанных с чисто методическими процедурами, но и в силу некоторой "экстравагантности" шелеровских интересов, смущающих академические круги "строго научными" дескрипциями таких научно–иллегитимных "феноменов", как любовь, ненависть, чувство мести, ревность, стыд, греховность, смерть и т. п. Что же, как не скрытая в самом составе беспредпосылочности предпосылка, огораживало Гуссерля от этих тем? И чем, как не бессознательным стереотипом классической стерильности в духе XIX века, объясняется это ненавязчивое игнорирование традиционно признанных "ненаучными" явлений? Разве не очевидно с точки зрения действительной беспредпосылочности, что явление, подогнанное под предикат "ненаучности", — нонсенс и научная предвзятость; нет "ненаучных" явлений (в смысле того, что наука этим не занимается), есть ненаучность науки, оставляющей эти явления на произвол "художников, мечтателей, поэтов, духовидцев, страстотерпцев, авантюристов и прочей вольнодумной братии"; вспомним, в назидание, с каким трудом, с какими скандальными анекдотами прокладывало себе путь в науку и обеспечивало себе право на научность хотя бы "бессознательное", и разве же не бессознательный инстинкт "строго научной" стерильности противился научному анализу самого "бессознательного"! Строгость науки — не элитарная брезгливость в выборе объектов исследования; строгость науки — в контексте совершенной беспредпосылочности — открытость всем темам (да, да, включая и тему "черной кошки", перебежавшей путь бравого последователя Огюста Конта) при условии, что темы эти должны быть сущностно увидены и сущностно прояснены, т. е. исследованы, а не отвергаемы с порога (именно, порога) в угоду идолу "строгой научности", которому вполне достаточно и… кризиса собственных оснований. Любопытная деталь. Лев Шестов, апологет беспочвенности и бескомпромиссный враг всякой научности, как "строгой", так и "приблизительной", рассказывает о своей встрече с Гуссерлем. "С загадочной настойчивостью" Гуссерль стал требовать от Шестова прочитать Киркегора, тогда еще Шестову неизвестного. "Как случилось, что человек, всю жизнь свою положивший на прославление разума, мог толкать меня к Киркегарду, слагавшему гимны Абсурду?" [4] . Действительно удивительный парадокс; Гуссерль, впрочем, сам отчасти прояснил его загадку. Прочитав в немецком издании книгу Шестова "Скованный Парменид", он написал автору следующие глубоко симптоматичные слова: "Ваши пути — не мои пути, но Вашу проблематику я понимаю и ценю". Заметим, между прочим: так не ответил бы Шестову ни один из представителей академически–научной философии, и признание Гуссерля оказывается в этом смысле уникальным документом не только истории рационализма, но и личной интеллектуальной честности и мужественности. Следует, однако, внимательнее вглядеться в суть гуссерлевских слов. "Ваши пути — не мои пути" — сказано предельно точно, ибо пути и в самом деле были образцом противоположности. И сразу же после: "но Вашу проблематику я понимаю и ценю". Здесь начинается клубок недоумений. Если можно понимать и ценить какую–то проблематику, то возникает вопрос: почему бы не перенести ее на свои пути? Зачем оставлять ее на произвол беспочвенности и абсурда? Путь Шестова — упрямо–абсурдный поиск беспочвенности (одна из ранних книг его так и озаглавлена: "Апофеоз беспочвенности"); нельзя и вообразить себе большей активной враждебности всему строю феноменологии, если что и ищущей на своих путях, так это строгой, аподиктически очевидной "почвы" (довольно частая метафора в книгах Гуссерля). Вот, между прочим, одно программное внушение из Шестова (приводится в целях наглядной контрастности): "Нужно взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли. Поэтому во всем, на каждом шагу, при случае и без всякого случая, основательно и неосновательно следует осмеивать наиболее принятые суждения и высказывать парадоксы. А там — видно будет" [5] . Мы повторяем вопрос: при всей несовместимости и враждебности путей, более того, именно в силу их несовместимости, как можно было жертвовать понимаемой и ценимой проблематикой, отдавая ее на откуп врагу разумности? Или Гуссерля хватило лишь на преобразование академически опрятных форм иррационализма? Зачем же тогда было ценить "неопрятную" проблематику? И, беря масштабнее, куда девался пафос универсальности, притязания на мир в целом? Мир в целом — это, между прочим, не только проблемы формальной апофатики и формальной онтологии; это — и срезы "проклятых вопросов", поднятых за последние два века Киркегором и тем же Шестовым, поднятых, между прочим (худо или хорошо — другой вопрос), экзистенциальными философами. Так вот, понимать и ценить эти срезы, но не иметь с ними дела, значит, не только жертвовать ими, но и вызывать вполне правомерную реакцию против себя: хоть ты и ценишь эту проблематику, но понять ее ты неспособен, так как вкусы твоей мысли слишком архаичны, и мир Кафки — не по твоей мысли, настоянной в тепличных тревогах доброго диккенсовского мира. Гуссерлю, соверши он редукцию над собственными "началами", нечего было бы сетовать на психоз поколения, упраздняющего научность; что же оставалось делать с этой научностью, не оправдавшей свою заявку на универсальность, умеющей лишь понимать и ценить насущную проблематику, "дамоклов меч" абсурдности, повисший над европейским человечеством в период почти апокалиптических катастроф, и методически огораживающей себя от конкретного включения ее в собственный тематический круг! Она и была подхвачена на "иных" путях, причем не без прямых и косвенных заимствований из строгой специфики феноменологического метода. Заимствования вполне естественные; феноменология, накопившая к тому времени немалый опыт обращения с "иррациональными" проблемами, как бы сама напрашивалась на это, и если ее потом шокировали последствия, то следовало бы упрекать в них не только нерадивых учеников, но и собственную ограниченность.

1

1. E. Husserl. Die Idee der Ph"anomenologie, S. 24.

2

2. Гуссерль с особым удовлетворением подчеркивал этот факт. Феноменология, по его словам, "в методологической строгости не уступает ни одной из современных наук". E. Husserl. Shorter Works, p. 10.

3

3. E. Husserl. Cartesianische Meditationen, S. 161.

4

4. Лев Шестов. Умозрение и откровение. Париж, 1964, с. 306.

5

5. Лев Шестов. Апофеоз беспочвенности. Собр. соч., изд. 2-е, т. 4, СПб., (б. г.), с. 40–41. Не странное ли совпадение, что еще до встречи с Гуссерлем Шестов имел в России почитателя в лице талантливого гуссерлианца Г. Шпета?

В этом смысле "Кризис европейских наук", духовное завещание Гуссерля, выглядит симптомом огромной важности. Говорят об обратном влиянии Хайдеггера на своего учителя, но влияние, если оно и имело место, носило не идейно–реконструктивный, а, скорее, тематически–расширительный характер. Прочтение книги в указанном ракурсе подтверждает некоторые догадки; Гуссерль прямо начинает с кризиса самой научности, и силится, наконец, прояснить ту самую, предпосылку, которая изначально придавала статусу "строгой научности" черты стерильной замкнутости в тематическом поле традиционно допустимых философских и научных проблем. Вся проблематика "жизненного мира" оказывается в этом отношении самотрансценденцией метода за собственные тематические пределы с целью самооправдания пафоса универсальности [6] . Гуссерлю еще раз довелось в самом конце жизненного пути расширить рациональную философию до уровня рационалистически запретных (традиционно) проблем, но если на заре феноменологии эта попытка увенчалась полным успехом, то теперь картина выглядела иначе. "Строгая научность", считавшаяся раньше "прочнейшей реальностью", оказалась в беспримерных усилиях попытки абсолютной рационализации знания невозможностью. Гуссерль запечатлел срыв в признании, полном действительного философского трагизма; он рискнул на эту последнюю честность в отличие от прочих своих коллег по факультету, продолжающих невозмутимо высиживать методологические нюансы в преддверии небывалых катастроф. "Философия, как наука, как серьезная, строгая, аподиктически строгая наука — отоснившийся сон (der Traum ist ausgetr"aumt)" [7] .

6

6. "Может показаться ироничным, — замечает один из современных исследователей феноменологии, — что философия, базирующаяся на поиске рационального оправдания всякой достоверности, должна была завершиться узаконением того, что греки считали областью "мнения" (т. е. доксических очевидностей — К. С.)". Richard Stevens. James and Husserl. The Foundations of Meaning. "Phaenomenologica", 60. The Hague, 1974, p. 125.

7

7. Е. Husserl. Die Krisis der europ"aischen Wissenschaften…, S. 508.

Поделиться с друзьями: