Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Такого отчаяния, как у Саши-3, у Саши-1 и у меня не было. О себе я умолчу — не обо мне сейчас речь. Что же до Саши-1, то он, несмотря на все свое презрение к советскому строю, вопреки всей своей неуместности в окружавшем нас политическом порядке и симпатии к тем, кто из такового (на деле или притворно) выламывался, был готов, однако, ужиться даже в этих условиях, отвоевывая себе в них некую экстерриториальную позицию — спеца, как выражались в 1920-е годы, и жертвуя притом пристрастием к алкоголю. Брух, осколок давно исчезнувшей эпохи, был не в состоянии хотя бы отчасти идентифицировать себя с той, которую он, опоздав с рождением, застал, пуститься на компромисс с настоящим. Саша-1 ощущал в себе миссию историка, находил себя в архиве — не только библиотечном, много шире — в еще не поднятом полностью, не анимированном до конца древлехранилище культуры. Отсюда и возникало его желание быть. И отсюда же проистекали те его психические затруднения, о которых говорилось выше и из которых он стремился выбраться, превращая предзаданную ему по его нутру миссию
Существует множество ответов на вопрос, в чем суть авторитета. Беру едва ли не наугад только несколько из них. Начну с русских мыслителей.
Для Петра Лаврова (“Исторические письма”, 1868–1869), испытавшего влияние Карлейля, поклонения заслуживают “критические личности”, продвигающие косное, сосредоточенное на самовоспроизведении общество по пути прогресса — в будущее. Н. К. Михайловский оспорил это мнение в “Героях и толпе” (1882), представив “вожаков” гипнотизерами-авантюристами, удовлетворяющими потребность нетворческой массы в истерической подражательности.
С Михайловским отчасти перекликался Макс Вебер. Противопоставляя традиционное правление (в первую очередь династическое) и бюрократию, с одной стороны, харизматической власти, — с другой (“Die drei reinen Typen der legitimen Herrschaft”, текст был опубликован в 1922 году), Вебер определял последнюю в качестве “магической” и “иррациональной”, покоящейся на “доверии”, которое ведомые оказывают ведущему, избранному на эту роль “Божьей милостью”. Еще более поразительные пересечения с идеями Михайловского обнаруживаются у Фрейда, который, как и русский психосоциолог, писал о подверженности людских множеств “гипнотическим” внушениям, “заразительной” суггестивности, присущей призывам их кумиров. Но брошюра “Massenpsychologie und Ich-Analyse” (1921) резко отличается от “Героев и толпы” тем, что Фрейд видит в пользующейся признанием личности не случайную фигуру, а праотца, примиряющего архаическое соперничество сыновей, которые ставят на место “я-идеала” общую для них, идентифицирующую их как первосоциальное единство любовь к тому, кто становится патриархом.
Эрих Фромм (Escape from Freedom, 1941) ревизовал учение Фрейда, передвинув (при учете нацистской революции) исследовательский акцент с первобытных орд на Новое время: с ростом индивидуального начала человек изолирует себя от общества и ищет связь с ним в садомазохистском “симбиозе”. “Авторитарный характер” складывается в процессе подавления родителями дет-ской спонтанности, что компенсируется затем в амбивалентных стараниях личности, с ранних лет ощущающей свое бессилие, подчинять себе Другого, подчиняясь ему. Теодор Адорно и его ученики развили и уточнили идеи Фромма о генезисе садомазохиста в “The Authoritarian Personality” (1950, проект был запущен в производство в 1944 году): табуируя эдипальное влечение к матери, ребенок превращает ненависть к отцу в любовь и формирует тем самым “Сверх-Я”, но сохраняет в вытесненном виде изначальную агрессивность, которая тем интенсивнее рвется наружу и тем более заставляет индивида доминировать над социумом, чем глубже она загоняется в слой бессознательного. Лео Лёвенталь и Норберт Гутерман перевели проблему в сугубо феноменальный план (Prophets of Deceit. A Study of the Techniques of the American Agitator, 1950), подробно описав приемы, к которым прибегает тот, кто желает манипулировать общественным мнением (он предлагает своей аудитории образ ее врага, убеждает ее в наличии некоего заговора, направленного против национального большинства, умело использует кризисные политические ситуации, требует перераспределения доходов, призывает к возвращению в добрые старые времена и т. д.).
В наши дни Жак Деррида освободил понимание авторитетности от психологизма, который был свойствен Франкфуртской школе. С точки зрения Деррида, сформулированной в докладе “Deconstruction and the Possibility of Justice”, 1990 (“Force de loi. Le „fondement mystique de rautorite“”), авторитетен законодатель, который устанавливает в перформативном акте (собственно, в божественном стиле) правовую справедливость для разных членов общества (Деррида непосредственно ссылается на Монтеня и Паскаля, но втайне исходит из Руссо). Введение закона в социальную жизнь ничему не наследует, имеет лишь внутреннюю опору, самовластно — и потому не подлежит метаязыковому выражению, вершится в “молчании”, делается “мистичным”. Без ссылки на источник (как это принято у записных постмодернистов интертекстуальной складки) мысль Деррида о вербально-перформативной природе власти и насилия (институций) подхватит Джордж Р. Серль (The Construction of Social Reality, 1995).
Я не буду пускаться в умозрительные прения ни с одной из вышеизложенных моделей. Несогласие с ними проистекает у меня из того, что зовется в риториках аrgumentum ad personam. Саша Панченко не подпадает вполне под приведенные мной мнения о том, что такое авторитет, хотя бы его установки и действия отчасти (но только отчасти!) и отвечали некоторым из этих теорий. Конечно же, он, подобно “американским агитаторам”, изображенным Левенталем и Гутерманом, обращался к своим почитателям откуда-то из области славного прошлого, но при этом менее всего уверял их в том, что они являются жертвами тайного союза злоумышленников. Разумеется, у него была харизма, но вовсе не мага, воздействующего на иррациональность внимающей ему публики, а оперирующего разумными доводами знатока истории. Наверное, ему хотелось бы, чтобы его слово воплотилось в жизнь, но он отнюдь не раздавал приказы, не был вовлечен
в перформативные законодательные игры. Ни авантюризм, ни прогрессизм не были присущи Саше.И Саша не был эдипален, в чем социопсихоанализ подозревает властолюбцев. Отец Саши, парторг Пушкинского Дома, был призван в армию в первые дни великой войны, ушел на фронт, как мне рассказывал его сын, с тягостным чувством скорой гибели и действительно был убит почти сразу же после того, как попал на передовую. Саша рос в безотцовщине, стал сам себе родителем, самосозидателем (откуда вся его как бы отприродная, как бы стихийно-российская креативная мощь) — и лишь поэтому, заполняя вакантное место главы семьи (он был старшим братом), он колебался между absentia-in-praesentia, алкоголическим экстазом и желанием наставлять других на путь истинный и руководить ими без официально на то полученного права.
Минувшее и предстоящее асимметричны. Современность соотнесена с ежеминутно являющимся нам грядущим континуально. От того, что было, от того, где мы никак не можем телесно находиться, она оторвана. Пророки и гадатели судеб естественным образом предшествовали историкам. Минувшее — темпоральная область, подобная потустороннему миру. Человек, задавшийся целью быть вместе с умершими (этого хотели: поздний Огюст Конт, заразившийся его новой религией Николай Федоров и впоследствие Эммануэль Левинас, отождествивший Другого с почившим отцом), помещает себя в трансцендентное, лишь в котором и коренится непререкаемость слова и мысли.
Как Self-made-man Саша был современен, не желая выпадать, подобно Бруху, из социальности. Как стремящийся взять на себя зияющую отцовскую роль он бежал от настоящего в даль предшествования и потенциального возобновления. Самодеятельный русский постмодернизм был столь же противоисторичен (воистину историчен теоретик, а не архивист), как и западный. Но наше шестидесятничество распалялось не столько в постистории — там, где завтра не приходит, сколько в абсолютизированном (дореволюционном) вчера, после которого не бывает сегодня, упиралось в plusquamperfectum.
О метапозиции. Провинция
Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 11
Если верить Элиаде, центр сакрален, периферия профанна (Mircea Eliade, “Le sacre et le profane”, Paris, 1965). У Пастернака эти определения имеют обратный характер: только в провинции (откуда явился Христос) способна выжить доподлинность. Жорж Батай, уравнявший сакральное и гетерогенное, отчужденное, наверное, согласился бы с Пастернаком — скорее чем с Элиаде. 1920—50-е гг., когда писали все трое, были эпохой борьбы между столицами и окраинами за главенство. Эта война началась в советской России. Люмпен-пролетариат попер с городских границ в буржуазные квартиры, превращая их в коммунальные; анархисты, не справившиеся в 1918 г. с властью в Москве, насадили ее в Гуляй-Поле. Названные десятилетия повторили XVII век, когда порубежная Русь двинулась походом на Москву, затеяв Смуту, когда в другом уголке земного шара Кромвель, кавалерийский офицер не из высшего дворянства, стал лордом-протектором в Лондоне. Кто одержал верх в период коллективизации: Сталин в Кремле или те миллионы, что потекли из деревень в города? Полагаю, что в России до сих пор господствует психика перемещенных лиц, оторванных от своих очагов, оседлых беззаботно — кто куда попал, выпавших из традиции, безответственно угнетающих среду нового обитания. Они оказались сильнее Сталина. И точно так же потерпел поражение Гитлер, жаждавший повернуть Европу лицом к Берлину. Дело даже не в согнанных в Германию остарбайтерах. После проигрыша во Второй мировой войне Германия провинциализировалась, лишившись не только столицы (лишь сравнительно недавно вновь обретенной), но и той духовной инициативы, которая долго, начиная с философии и искусства немецкого романтизма, диктовала моду в Европе. Странно, но похоже на правду: именно в тоталитарные времена, запутавшие пространственно-иерархическое различение, принялся вызревать постмодернизм, пекущийся о меньшинствах, локализующий себя на границах, протестующий то против одного, то против другого “центризма” (под несколько иным углом зрения ту же мысль проводит Борис Гройс в: “Полуторный стиль: социалистический реализм между модернизмом и постмодернизмом” — “Новое литературное обозрение”, 1995,
№ 15, с. 44 сл.). Раз культура тоталитарна, то ее Архимедов пункт везде. С одной стороны, она не против того, чтобы и доминионы были центрированы и кое в чем даже превосходили подающее им пример образцово-тоталитарное государство (кстати, соцблок, состоявший в основном из восточноевропейских стран, воспроизвел гитлеровский новый порядок, установившийся на Балканах, в Венгрии, Румынии, Прибалтике), с другой — ее провинциальность (патриотического и расового характера) навязывается ею соседям, становится осью, вокруг которой организуются подчиненные народы. Из-за этой не снимаемой противоречивости в тоталитарном центре всех центров присутствует мнимость: Москва была объявлена “портом пяти морей”, не будучи таковым. Интернет и глобализация экономики продолжают mutatis mutandis тенденции, определившиеся в тридцатые, с той разницей, что тоталитаризм не сумел ответить на вопрос, где же та точка, на которую он может опереть свой миропреобразующий рычаг, тогда как постмодернизм перестал понимать, что для прославляемого им бытия-на-границе нужно ведь откуда-то туда попасть. Откуда еще как не из недавнего тоталитарного прошлого, из панцентризма? Европа и Северная Америка метастазами расползлись по белу свету. Существует ли еще провинция? Или мы все и впрямь стали односельчанами в “мировой деревне”, электронными болтунами на посиделках за компьютерами?