Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фотографирование и проч. игры

Климонтович Николай Юрьевич

Шрифт:

Снимок, о котором идет речь, не сохранился. Впрочем, в семейном альбоме удалось разыскать другой, близкий по датировке (ибо мы знаем, что описываемые в записках события происходят в начале мая, точнее — первого числа), на нем Фотограф снят во дворе городского дома на фоне ворот (печать нерезкая, бумага глянцевая). На нем рубашка и короткие штанишки на бретельках; на ногах сандалии; он улыбается.

«Отцовская». Здесь неточность. Библиотека принадлежала деду художника, к описываемому периоду уже покойному (точной даты смерти в архиве установить не удалось), так что к отцу [1] Фотографа она перешла по наследству. Но даже если бы автор был точен и указал «дедушкина», это не исказило бы важного для нас смысла: фолиант, который рассматривает мальчик, пришел к нему по мужской линии.

1

Мы смело пользуемся в нашей работе терминами «мать», «отец» и т. п., т. к. они прочно вошли ныне в обиход отечественного фотоведения.

Сделаем и еще одно наблюдение: на сравнительно небольшом пространстве текста

трижды употреблены слова с корнем ус- (усатый, пышноусый, с усами), причем в одном ряду с шоколадом, в котором «таится восхитительная начинка»; книга же из отцовской библиотеки, напротив, «горчит», от нее «чихается». Ниже мы придем к истолкованию этого.

Наконец, слово «путешествие» в данном контексте следует, мы убеждены, понимать метафорически (стезя, жизненный путь), о чем и свидетельствует продолжение фразы: «… в свое путешествие, но уже набивший шишку об угол дивана, когда подбрасывал головою воздушный шарик, уже ушибший коленку, пока носился с первомайским флажком вдоль по коммунальному коридору (на флажке солнце вставало из-за Кремлевской стены), уже прогрызший стеганый шарик на резинке (для отбрасывания ладонью) и наглотавшийся опилок, а теперь усаженный, наконец, за рассматривание».

«Рассматривание» портретов и репродукций с картин здесь выступает в виде наказания, в то время как первомайский флажок стоит в одном ряду с игрушками, праздничными подарками, увеселениями, а боль (ушиб, шишка) иллюстрирует, оттеняя ее, степень удовлетворения (ср., напр., у Пушкина: «ему и больно и смешно»). Отметим и тот факт, что на флажке — изображение Кремля, сердца нашей родины. И продолжим разбор.

«В памяти перепутались изображения; дедушка Крылов в галстуке и с брыльями оказался рядом с Незнакомкой на огнедышащем, кровью косящем коне; моложавый невыразительный портрет человека с бакенбардами, и тут же краснорожий со смешной рыжей бородой до глаз Кочегар со своею клюкой; вечный покой, конфеты Мишки на Севере, бурлаки, некто суровый, не то в халате, не то в подряснике, может быть, тот же, что и на картине, с безумными глазами, убивший только что своего сына; трое крестьянских детей с жалостливыми личиками, волочащие по снегу какую-то мебель; поле ржи; другой мужчина в том же халате, но добродушный, как Дед Мороз; страшная темная тетка с воздетой кверху рукой, но тут же другая, милая — с персиками; утро стрелецкой казни, в котором ничего не разберешь; щеголь в кудрявом пиджаке, с прилизанными вьющимися волосами, с нежными усиками (еще не выяснена его связь с собранным по разноцветным кусочкам мрачным Демоном); грачи прилетели; возникший из дерева человек со светящейся тарелкой над головой, фантастическое имя Ломо-но-сов, похожее на дровосек, снова бурлаки, длинные, коричнево-желтые, на сей раз намертво склеенные с чей стон раздается (много лет пройдет, прежде чем станет ясно, что стонать — не прямое их занятие), дядька с длинным на сторону носом (на ту же сторону, что и зачес), с изюмными глазами выпеченного жаворонка; три богатыря; сватовство майора (я и теперь не свободен от впечатления, что сватовство — род пролезания в дверь, и непременно с усами), чудное имя с самшитовым запахом — Кипренский, гибель Помпеи, пуговица Дантеса, а вот и олеография откуда-нибудь из Огонька, чудом пролезшая сюда же — Опять двойка; босой старик с длинной бородой и в пояске, московские дворики навсегда слитно с фамилией Поленов, доктор в пенсне (то, что Чехов — писатель, жило на первых порах на задворках, помнилось лишь, что Каштанку придумал именно доктор, отсюда смутная, но устойчивая связь цирка и медицины), земство обедает, конфета А ну-ка отними, наконец, с несчастной дворнягой, которой девочка так и не позволит никогда дотянуться до лакомства, сколько ни служи, — и усатый портрет в белом кителе, еще украшающий аптечную витрину, сиротливый и этим запомнившийся».

Внимательный читатель без труда отыщет три опорные точки всего периода, незаметные на первый взгляд, но прочно и веско поставленные: вечный покой, поле ржи, три богатыря. Так, будто исподволь входит в рассказ тема России.

Настрой всего отрывка — элегический, нежный; усы и бороды так и пестрят, чередуясь, опять же, с марками конфет. Плодородное поле ржи охраняют три былинных богатыря (недаром смежное с ними слово — «жаворонок»); «майор», «китель» — они как бы продолжают тему богатырства, причем картина «Сватовство…» имеет чрезвычайно важный для нас комментарий — сватовство ассоциируется с проникновением внутрь (вспомним раньше — «таится начинка»), с «пролезанием» («и непременно с усами»). Тема женского лона (как ее можно не узнать!) нарастает: конфета — А ну-ка отними — девочка; а затем имеет свое разрешение: медицина — аптека (намек на роды).

Тем показательнее следующий абзац:

«Лишь два изображения всегда вызывали неприязнь и навевали скуку — Арест пропагандиста и Не ждали, причем я был уверен, что центральный персонаж на них — один и тот же, и это отвращение, прежде безотчетное, лишь теперь мне представляется более или менее объяснимым, — и я быстро пролистывал эти репродукции, уж лучше Кочегар, лучше вечный покой, лучше безумноватый дядька с двойной, как шурум-бурум, фамилией».

Предыдущему, «женскому» абзацу противопоставлены лишь «два изображения», сливающиеся в одно. В центре каждой композиции — мужская фигура. Скорее всего, это не случайно. «Лучше» чем эта фигура — бородатый кочегар, лучше — левитановское полотно (кто не помнит его, так проникновенно говорящее нам о родине, с церковкой на крутояре), лучше даже, т. е. менее «отвратителен» «дядька» (м. б., писатель Салтыков-Щедрин?), напоминающий мальчику царя-сыноубийцу.

На обеих картинах, вызывающих неприятие ребенка, центральный мужской персонаж изображен стоя. Царь же Иоанн, убивший сына, сидит на ковре, он уже повержен раскаянием и горем, т. е. не опасен. Портрет писателя лишь отдаленно на него похож («может быть, тот же»)… Перед нами картина бессознательной иерархии детских страхов, зафиксированная мемуаристом.

Чуть забегая вперед, обратим внимание читателя и еще на одно обстоятельство.

Портреты, пейзажи, т. е. композиции, отражающие

мир русской природы, изображающие человека, т. е. связанные с повседневным опытом, в подавляющем числе случаев вызывают у мальчика положительные эмоции, приятные ассоциации (тема шоколада, праздника); напротив, усложненные многофигурные композиции, отражающие страницы отечественной истории и составляющие золотой фонд нашей культуры, в лучшем случае вызывают непонимание (на картине «Утро стрелецкой казни» «ничего не разберешь»; боярыня Морозова — «темная страшная»), а гениальная живопись Репина так прямо «вызывает неприязнь» и «навевает тоску». А ведь повседневный опыт мальчика связан с женскими лицами (ни одного мужского персонажа вы не найдете на страницах комментируемого отрывка), в то время как на присутствие отца в жизни мальчика во всем тексте есть лишь одно указание, да и то косвенное: «отцовская библиотека». С одной стороны — теплый защищенный мирок, о другой — сложный и угрожающе непонятный внешний большой мир; материнское лоно, отцовская строгость — вот как напрашивается определить их.

Но пойдем дальше.

«Бабушка читала вслух много (взрослые потешались потом над моей декламацией по памяти при отсутствии во рту р и л:

Легко мазурку танцевал И кланялся беспрекословно, —

парафраз — лишь результат детской сумятицы звуков и значений, до либеральных смыслов еще далеко), Лермонтова, А. К. Толстого, Гауфа, переводя мне с листа по немецкой книге, а потом опять со знакомым значением, с тихим вздохом:

Там некогда гулял и я: Но вреден Север для меня, —

и рукой подать до Щелкунчика, до Принца и Нищего, до шиллеровых баллад Жуковского, до Пиквикского клуба, а о вечном смертельном споре сокола с ужом я узнаю (к счастью, ли, на беду ли) лишь много лет спустя».

Женское начало впервые находит здесь олицетворение: «бабушка» (замена матери). Она читает вслух, но смысл прочитанного непонятен ребенку; звуки громоздятся и путаются, тексты отстранены («по немецкой книге»), а всему абзацу придана далекая перспектива — русская литература представляется неохватной, громадной, уходящей в дымку будущего и теряющейся в ней.

Сказанного довольно, чтобы попытаться определеннее сформулировать ведущую нашу мысль.

Мы полагаем, что уже на ранней стадии становления сознания будущего Фотографа (4 года) конкретное представление о матери начинает совмещаться для него с образом более абстрактным, но и более объемлющим — с образом родины, России. [2] Все приведенные выше наблюдения и выкладки с такой несомненностью свидетельствуют об этом, что, думается, читателю нет нужды в повторении нашей аргументации.

2

О проблеме взаимозамещения понятий «мать» и «отчизна» существует обширная литература. Сошлемся хотя бы на известный анализ сна Цезаря на берегу Рубикона, а также напомним читателю тот факт, что пресловутый Эдип был не только сыном и мужем, но и царем.

В дополнение приведем лишь выдержку из уже цитированного нами письма художника: после слова «творить ли» следу ет — «но Россию я всегда (подчеркнуто нами. — Г. И. Б.) любил, как мать». Возникает вопрос: кто же отец? Продолжив комментарий, мы подойдем к ответу и на этот, важнейший для нас вопрос.

«Но коммунальная квартира препятствует комнатному воспитанию (а впереди еще и дворовые уроки и экзамены), даже если есть у вас нянька с грубыми и сильными руками, с тугой белесой косой и веснушчатым сердитым лицом (ее, сироту, вывезли из деревни из-под Великих Лук, где родители мои нанимали на лето „дачу“ — избу с тараканами, — из деревни повоенной, разворованной и беспаспортной, но она оказалась мало пригодна к нашему городскому житью). Было ей осьмнадцать лет, она страдала и дичилась (негде грызть семечки), мечтала пойти замуж или на железную дорогу (от коих шагов ее отвращала бабушка, уверявшая, что Таньке надо учиться, и сообщившая о том, кажется, самому Калинину в письме, где содержалось утверждение, что дочери убитого партизана необходим хоть временный вид на московское жительство), и вскоре — с облегчением, надо думать, — решившаяся на побег от своей благодетельницы (совсем как Гекльберри) и прихватившая с собою несколько чудом выживших до этой поры серебряных ложек (как Жан Вальжан) и весь семейный комплект зубных щеток, и эти приобретения, хочется верить, помогли ей произвести впечатление на какого-нибудь начальника, надзиравшего за женщинами, укладывавшими шпалы и укладывавшими рельсы, по которым во все тяжкие катит наш паровоз Вперед-лети (таким мне слышалось имя этого славного паровоза).

Но пока моя нянька еще была с нами, она сдружилась с чернорукой старухой (лет, я теперь понимаю, под пятьдесят) с сухими и твердыми, как птичья лапа, пальцами. Та жила в каких-то дальних закоулках коммуналки, будучи родом откуда-то из Сибири. Встречались они с Танькой на кухне днем, когда в квартире никого не было, да и то лишь в те дни, когда старуха работала в ночную смену, вели тихие разговоры, совершенно мне непонятные, но притягательные, как омут, как болотная топь, как ночное кладбище. В речах черной старухи встречались непривычные слова — заимка, лог, валежник, яр, но их-то я как раз еще смутно понимал после чтения бабушкой истории Чука и Гека, но общий смысл рассказов оставался темен и таинственен. В Чуке с Геком хоть и описывались известные неприятности, но кончалось все весело и прекрасно: куранты били на Спасской башне, все кричали „ура“, пили шампанское за нашу Советскую страну и смеялись, совсем как дома по праздникам, у старухи же все, о чем ни рассказывала она, знаменовалось чаще всего смертью. В сорок четвертом году было, глухим голосом говорила старуха, глядя вбок, пошли домой поздно с подружкой, с Таисьей моей, я уж перескакнула на яр, она отстала, и тапочек ее в воду упал. Она за ним наклонилась, а разогнулась — вся белая? Че? — спрашиваю. Человек мне в очи глянул из ручья-то, то смерть моя была. И то: в том же годе сгорела на заимке, двенадцать человек с ней в избе было, все повыпрыгивали, а она сгорела.

Поделиться с друзьями: