Фрау Шрам
Шрифт:
Я принялся вяло ей отвечать, начиная осознавать уже всю бесперспективность этой прогулки, - и тут меня осенило. Нет, правда, в самом деле - осенило!..
– А хочешь, я расскажу тебе, над чем сейчас работаю? Дивная история. Настоящая. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, которую поначалу не замечаешь, но за которую едва только... как тут и вся жизнь твоя наперекосяк.
Наверное, у меня очень загорелись глаза; наверное, они у меня загорелись точно так же, как горели демоническим, злым огоньком у Арамыча, наверное, именно этого огонька в глазах и ждала от меня Ирана, - иначе разве у нее самой воспламенился бы так взгляд, и разве отвела бы она глаза, интимно кашлянув, как кашляют во сне, переворачиваясь с одного бока на другой и отгоняя от себя самое запретное, самое невозможное.
Она предложила мне пойти в Молоканский сад. Там, на низенькой скамеечке у фонтана
...Он мне уже в сотый раз говорит: "...каждое наше переживание касается тела и остается в психике, - сейчас он попросит сигарету; а если не попросит, то лишь потому, что знает, именно об этом я и подумал. "Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии..." Я съехидничал: "...разумеется, игровой. Вариант для взрослых. "Телеска" - ваш конек, сами говорили".
Глаза его загорелись демонически огоньком, а широкое лицо с недавним бритвенным порезом, начало заметно разглаживаться и молодеть: "А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, едва перешагнув которую...Тогда сейчас... Минуточку..."
Арамыч выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец.
Такая прыть полного, немолодого мужчины в халате "унисекс" не могла не вызвать улыбки, и я улыбнулся. Снисходительно. И начал разглядывать черепаховые очки - семейную реликвию, которую он мне подарил, после нашей болтовни - о пороке, о тонкой грани, о мужчине и женщине: "...берите, берите они вам нужнее, плюс единичка - в самый раз".
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половинка лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Не утруждая себя тостом, Арамыч налил, выпил и начал без вступления. Рассказ получался с "атмосферой" - о том, о чем человек его возраста, его положения, несомненно, решил бы умолчать или же придать истории гротескный характер.
Похоже, единственными и несомненными достопримечательностями этого городка, так умно расположенного на зеленых холмах у моря еще древними греками, считались широкая, относительно прямая набережная, уже с ранней весны по осень позднюю запруженная беззаботными курортниками, едва лишь начинало смеркаться да небо прокалывалось первыми звездами, и темные, невысокие развалины зубчатых стен генуэзской крепости, будто раскрошенных упорным обстрелом кариеса.
Двенадцатилетним мальчишкой оказался Христофор в этом городке, продуваемом теплыми понтийскими ветрами, и первое, что увидел мальчик из окна бабушкиного дома, были развалины старой крепости; сюда и зачастил он: тихо, хорошо, над головою облака, а если кто приставать вдруг надумает, ну, как к "сыну врага", - до дома, до бабушки, рукой подать. По средневековой лесенке без перил вниз винтом узким юрким, - и вот под балконом ты уже своим. Кто тебя здесь тронет? Кто посмеет? Да и не могли пристать, ведь поменяли же ему фамилию с отцовской - Тумасов, за которую лагерями пришлось заплатить, на материнскую - Мустакас, добром известную в этом городке.
Забравшись на полуразрушенную башню, любил Христофор смотреть на разминированное море - светло-зеленое, теплое поближе к берегу и темно-синее, холодное вдали, на паривших чаек любил смотреть и на набережную с мороженщиками, ушлыми фотографами и не менее ушлой немецкой обезьянкой по имени Курт, достававшей из плоского солдатского котелка фатальные записочки, а потом (почему-то всегда вдруг) по-обезьяньи бесстыдно задиравшей тельняшку и демонстрировавшей свои Куртовы гениталии послевоенной толпе, до которой (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы разразиться хохотом) вдруг доходило, что Курт, оказывается и не Курт-то вовсе.
Со временем на башне, на стене с узкими бойницами, уходил, исчезал помаленьку страх и то ощущение скованности и подавленности, связанное с насилием, какое донимало мальчика сначала в пересыльной тюрьме (в бараках на Шелепихе), потом в "теплушках", охраняемых конвоем, когда их с матерью целых три месяца гнали в далекий Минусинск, потом
на приисках, когда мать приходила из шахты, еле дыша, валилась с ног и говорила: "хочу умереть", и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, - а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать - "если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива".Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.
Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, - но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась - подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с "карантинной" пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца ("хранителя очага"), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь ("с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти".)
Христофор устроился медбратом ("жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась".) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам "умные книги", которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ ("все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!")
Узнал Христофор, что его отец "поднимал революцию" в Хорезме, охотился на "банды басмачей", как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, - и, надо сказать, довольно успешно. Работал в "Правде" у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был "рисковый", большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в "телеграфном стиле", читала тогда вся страна. После Испании - снова "Правда". А потом - Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.
А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, - начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год "вышка". Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. ("Хотя, вот еще одна деталь напоследок...") Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной - Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу ("как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на "улику" - тоже"), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.