Гадкие лебеди кордебалета
Шрифт:
Зачем я это делаю? Может быть, мне хочется найти применение хорошенькому календарю. Может быть, я считаю, что это важный день, пусть даже на десять важных у меня приходится один обычный. Мне нравится ставить крестики, подсчитывать их, видеть, что их двадцать семь, а ведь вчера было только двадцать шесть.
При мысли о том, что у меня теперь роль со словами, я будто купаюсь в розовом свете. Я стаскиваю костюм прачки через голову и небрежно стягиваю завязки у ворота. Нам говорят так делать, чтобы они не падали на пол.
— Вечно спешишь, — замечает Колетт, еще одна из прачек, которая мне совсем не нравится. Из ее декольте вечно все вываливается, и она постоянно ошивается в коридоре рядом с актерами-рабочими и даже с Бюснахом. Вчера она даже
— Как персики, — сказала она Пьеру Жилю, — сладкие.
— Хочу посмотреть пьесу, — говорю я, и это правда.
Сразу после картины с прачечной идет сцена с рабочими. Они стекаются в город с холмов Монмартра и Сент-Уэна. Именно тогда впервые появляется Эмиль — каменщик. Он идет по сцене в белых холщовых штанах, с мастерком в руках и половиной багета под мышкой. Когда красноватый свет газовых ламп освещает витрины — такие же, как на рю Пуассонье, легко представить, что это на самом деле раннее утро в Гут-д’Ор. Если я не буду копаться и болтать с Колетт и если мне повезет, то я успею к тому моменту, когда Эмиль остановится посередине сцены и будеть греть руки дыханием. После этого картина становится сладкой, как сироп. Кровельщик по имени Купо сторонится рабочих, заходящих в «Западню» выпить, оставляющих разум на дне стакана и вовсе не спешащих в свои кузни и мельницы. Он останавливает Жервезу на тротуаре, признается ей в любви и выслушивает ее небольшой монолог о том, как она хочет жить. «Моя мечта — спокойно работать, иметь постоянно кусок хлеба и жить в своей комнатушке, чтоб было чисто. Ну, стол, кровать, два стула, не больше»3, — говорит она. Сплошной сироп, конечно, но я глотаю комок в горле и вижу слезы на глазах других девушек. Это наша общая мечта. Когда Купо предлагает Жервезе выйти за него замуж и обещает исполнить все ее желания, а она соглашается, мне кажется, что она еще может выбраться из трущоб Гут-д’Ор. В этой части пьесы еще полно надежды.
Колетт насмешливо фыркает.
— Ты просто хочешь поглядеть на Эмиля Абади.
— И что?
Она пожимает плечами и стаскивает рубашку через голову, выставляя напоказ свои огромные груди.
— Он грубиян.
Я тоже пожимаю плечами.
— Ты так не думаешь? — допытывается она.
— Нет. Ни капельки.
Она кривит рот и прикусывает пухлую нижнюю губу ровными зубками, как будто в задумчивости.
— По крайней мере он невежливый.
Я встряхиваю платье прачки, чуть не задев ее по подбородку, и кидаю его в кучу на руках у костюмерши.
— Просто он не любит, когда ему сиськи в лицо тычут, — говорю я и ухожу, оставив Колетт снимать юбку.
Как обычно, после своей картины Эмиль подходит к нашим местам, не сняв штанов каменщика. Но он не садится рядом со мной и не начинает дразнить осторожными поцелуями в шею. Вместо этого он останавливается у прохода и кивком подзывает меня. А потом даже не удосуживается подождать. Я бегу за ним и окликаю его, только когда мы оказываемся на другом этаже. Он все равно не останавливается.
— Ну, — я догоняю его у дверей склада и то только потому, что он остановился открыть замок. — Как тебе эта фраза про мыло?
Но он не смеется и не говорит, что мне стоило бы попросить у Бюснаха упоминание в программке или собственную ложу. Он мрачно смотрит на меня, на миг оторвавшись от замка.
Вместо того чтобы лечь, я сажусь. Он делает шаг вперед, я отвожу глаза под его ледяным взглядом, а потом он хватает меня, переворачивает и бросает на диван.
Все происходит мгновенно — он задирает мне юбку, спускает панталоны, входит в меня сзади, а через минуту уже застегивает штаны.
Я переворачиваюсь, поправляю одежду и сажусь. Тишина становится оглушительной. Я молчу, зная, что имею право встать и пнуть его в колено или плюнуть ему в лицо.
— И что это было? — наконец спрашиваю я.
Он ерошит себе волосы.
— У меня есть потребности, Антуанетта. Я тебя вчера везде искал и не нашел. Ночью глаз не сомкнул.
Я выпрямляюсь в полный рост и смотрю ему прямо в лицо.
— Не смей больше так делать. Никогда.
А
то что? Со мной что-то случится? Я буду презирать его и каждый день снова задирать юбку?— Это неправильно. Вообще.
— Не отказывай мне, — говорит он, не поднимая глаз от грязного пола. — Я этого не выдержу, — он смотрит на меня исподлобья. — Где ты была вчера?
Он несмело тянется к моей щеке, и я не уклоняюсь.
— Блевала в ведро весь день, — резко отвечаю я. Хотя мы вроде бы помирились, я не стану ему рассказывать, что вчера водила Мари к художнику. Он вечно ворчит, что я слишком вожусь с ней и Шарлоттой.
Говорит, что я обращаюсь с ними как с младенцами, а ведь нищим девчонкам в Париже только и остается, что вырасти поскорее. В другой раз я могла бы сказать правду. Я могла бы напомнить, что у них, считай, нет матери, что мне очень хочется хотя бы ненадолго защитить их от невзгод этого мира. Но прямо сейчас из меня щит такой же, как из суповой тарелки.
1879
Мари
Оказалось, что месье Дега не так уж плох. Да, он странноват, но и блохи не обидит. Правда, он грубый, особенно с Сабиной. Орет, когда не может найти кисть или чистую тряпку, а потом снова орет, обнаружив, что вся его пастель разложена по цветам в коробки, а крошащиеся кончики срезаны.
Сегодня у него хорошее настроение. Я понимаю это в ту минуту, когда вхожу в мастерскую и вижу три холста, развернутые ко мне лицом, а не оборотом. Это значит, что сейчас он думает о своих работах чуть лучше, чем обычно. А еще — что мне будет на что поглазеть, пока я час за часом стою перед ним.
Полгода я позировала раза два в месяц, а потом он как с ума сошел, и теперь я прихожу каждый день. Он заставляет меня стоять на одной из дюжины платформ, расставленных по всей мастерской. Говорит, что ему нужно видеть меня в разных ракурсах. Это началось в тот вторник, когда я заметила, что он уже с четверть часа разглядывает рисунок, где я держу веер.
Для этого рисунка он велел мне встать в четвертую позицию, выставив правую ногу перед левой и развернув ступни в стороны. Это было несложно — бедра у меня от рождения выворотные, да и постоянные экзерсисы тоже помогли. Вот с руками было непросто. Одной я держала веер, а вторую завела за голову, как будто потираю себе шею. Он хотел нарисовать балерину, которая устала и запыхалась в классе, а теперь отдыхает, обмахивая себя веером, пока не пришел ее черед. Сначала мне приходилось делать усталое лицо по его просьбе, но потом — уходя в работу, месье Дега не делал перерывов, — когда я простояла в этой позе почти три часа, шея у меня заболела по-настоящему, а плечи ссутулились. Чем сильнее я уставала, тем веселее он становился. Я немножко сгорбилась.
— Именно, — обрадовался он. — Это как раз то, что нужно.
В тот вторник он долго смотрел на рисунок, подперев голову рукой и прижав указательный палец ко рту. Потом он прищурился и посмотрел на меня таким взглядом, как будто находился на пороге большого открытия. Я стояла передним, мучаясь от жажды, но не двигаясь, чтобы не отвлекать его, хотя бы до тех пор, пока Сабина не принесет воды.
Когда я попила, он откашлялся и сказал:
— Ну что ж, мадемуазель ван Гётем.
Это означало, что мне предстоит позировать обнаженной, а значит, нужно зайти за ширму и раздеться. Если он хотел рисовать меня в одежде, то говорил: «В пачке, пожалуйста, мадемуазель ван Гётем». Я ценила его тактичность он не рявкал мне «Раздевайся».
Он начал серию набросков — простых набросков углем и белой пастелью. Я с пальцем у подбородка, я придерживающая пачку, я с рукой на упавшей бретельке лифа, как будто я ее поправляю. Иногда он хотел, чтобы я убрала волосы с шеи и забрала их наверх. Иногда — чтобы я заплела косу или распустила ее и перекинула волосы через плечо. Примерно половину времени я бывала голой. Единственное, что никогда не менялось — ноги стояли в четвертой позиции. Может быть, это и была та великая мысль, которую он обдумывал, глядя на рисунок с веером? Я буду стоять в четвертой позиции, а он нарисует меня сто раз.