Газета День Литературы 154 (2009 6)
Шрифт:
– А, вспомнил! – воскликнул Алекс Воздушенко, окончательно развеселившись. – Я всё вспомнил, мой друг! Именно так всё и было. Она, она!.. Ты меня тогда покинула из-за такого пустяка, Аня!
И Воздушенко сделал вид, что весь понурился от печали и угнетённости, едва жив от нахлынувшей скорби.
Но тут неожиданно повела себя бывшая поэтесса. Она высоко приподняла подолы двух или трёх юбок на себе и выставила костлявые синеватые ноги без чулок, обутые в матерчатые домашние тапочки. Колени были покрыты колониями багровых мелких прыщиков.
– Целуй мои ноги, – громко, пронзительным голосом приказала она, показывая пальцем на свои обнажённые конечности. – Сейчас же целуй, несчаст- ный и жалкий Алекс!
Он сидел рядом с нею, с критиком, и чувствовал, как наливаются щёки горячей кровью. Ему казалось, что предательский румянец охватил всё лицо его и полыхает огнём на виду у всей окружающей публики. Но в действительности бурая и серая, разноцветная, морщинистая сверху и обвисшая снизу, щекастая физиономия Воздушенки мало
Но Погодкин схватил его за руку, стиснул её с омерзительной силой грубого вышибалы, упирая всем своим весом, не поднимаясь со стула, и не дал поэту удалиться.
– Ты что, мужчина! – рявкнул он. – Мужчина, говорю! Как ты можешь отказываться, когда женщина предлагает поцеловать ей но-ожку!
И только тут бедный поэт увидел, что могучий Погодкин, способный без особенного для себя ущерба выпить ведро водки, на этот раз где-то крепко надрался и был крайне пьян.
– Целуй! – шумел он, с лютой ненавистью глядя на своего приятеля. – Целуй, сволочь! Ты же сгубил ей жизнь...
Тогда и вынужден был Алекс Воздушенко взять правой свободной рукою за горлышко бутылку из-под минеральной воды и разбить её на коротко остриженной голове кинокритика. Тот крякнул лишь, но не упал.
Вскочив с места, он сгрёб Воздушенку в объятия, рухнул вместе с ним на пол – и под визги женщин покатился в сцеплении с поэтом по буфетному залу, сшибая стулья и заливая своей кровью лицо противника, к которому прижимался изо всех сил своей рассечённой окровавленной головою.
Пока их растаскивали и удерживали, и ждали милицию, и густой толпою выясняли, кто это такие, виновница скандала отошла в сторонку. Она стояла на лестничной площадке, курила с задумчивым видом, ни на кого не глядя, и шептала сама себе:
– Я хочу быть письмом христовым. Своей жизнью, прожитой на этом свете, я хочу написать это письмо, а не чернилами на бумаге. Духом Божьим написанным письмом, – и не на каменных скрижалях, а на живых сердцах человеческих, пока они имеются ещё.
Мимо неё прошёл тот малыш с ассирийской бородою, гордо подняв голову, спеша в просмотровый зал, где должны были показывать какую-то американскую эротическую картину. Он прошествовал рядом с тем абсолютным невниманием, с каким даже звёзды в небе не пролетают друг мимо друга.
Олег ПАВЛОВ 1991—1993
СТРАНИЦЫ РОМАНА
Всё только умирало: прекращало своё существование, исчезало... Слова. Деньги. Всё. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. За власть. Но уже никто не замечал. Существование – когда снова и снова приходилось искать смысл существования... Когда копить – страх, а не жад- ность. Деньги. Осознание, что деньги – это спасение... Скоро всё стало зависеть лишь от денег. В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да ещё бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если всё же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом... Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно бы стал выдаваться по карточкам каждый день.
Его послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, ещё советскую, молодёжь... Саша провожала на вокзале, как будто на войну. Всего-то одна ночь в купе – а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: "Ты же вернёшься на родину?"
Он смеялся...
Ленинградский вокзал. Синенький поезд "Москва-Хельсинки", фирменный… То есть как же он назывался… Лев Толстой! Сумка, сумища – большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как "спортивная" – с надписью СССР.
Страх – как это стало там ощутимо, где всё было и никто ничего боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днём – казалось, подопытным, чем-то больным – представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером – возвра- щаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся – и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал собственные окурки, которые сберёг. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжёг их, сколько осталось. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то своё, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты – и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днём к нему стучались – но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нём вспомнили – и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Потом только голод выгнал его наружу.
Он вышел – и пошёл по улице, подчиняясь её направлению, хоть и неизвестно, куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные – непохожие, как и всё вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулём. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, таким, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения – но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив ещё ни жилых домов, ни магазинов, хоть шёл довольно долго: но может быть, потому, что шёл только по прямой, зная, что обратное направлением обязательно вернёт его, приведёт опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район – но вместо заводов встречались аккуратные, как будто пластиковые, коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей – лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души. Как будто это было не днём, а ночью – такой вот, светлой как день. В другой раз он совершил такую же прогулку – но уже поворачивая на каждом перекрёстке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрёл сначала на кафе – в которое не вошёл, но счастливый своим открытием. И потом – на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нём, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то как вор – но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб – тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб – и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью – завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых ещё и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке... Тогда он выдавил в ответ – и даже не понял, что ответил ему на русском – но вдруг услышал, казалось, с восхищением: "О, хорошо, хорошо... Перестройка! Горбачёв!" Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике – и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщён.И его касса что-то проворковала.
Он вынул какую-то купюру, и даже не спросил, а показал...
Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами – и ещё зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел – и показывая что-то похожее на фокус, спрятав её в кассу, тут же вынул ещё какие-то купюрки с монетами, во что всё превратилось, бережно выложив перед ним, предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок:
"Перестройка! Горбачёв! Хорошо, хорошо!"
Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся – и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.
Он шёл обратно и жадно ел мягкий, чудилось, тёплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса – а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.
Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший "хлеб" и"молоко". Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: "Водка!" Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек... И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, кажется, чем-то испугав: "Селёдка!" И хозяин растерянно оглядев свой магазинчик, как-то обидчиво поник.
Он помнит, как встретил этого парня из Ленинграда... Как-то это было удивительно и смешно, когда этот человек остановился и спросил у него: "Ты откуда?" И никого вокруг, только бесконечная и унылая, как туннель, пустынная асфальтовая полоса, где не могли никогда бы разминуться, если шли навстречу – и встретились – два человека. Это был ещё один посетитель магазинчика – и вот они стояли в этой пустоте, он – из Москвы, тот – из Питера, прилипнув тут же друг к другу лишь от тоски. Парень возвращался. Если он что-то произносил в магазинчике, то этой фразой тогда уж было "пиво". За его спиной в маленьком рюкзачке – заграничное баночное пиво. Он возвращается, чуть пошатываясь, обратно, с рюкзаком за спиной и приглашает пить пиво... Оставшийся путь он говорит лишь о пиве. Бормочет ласково, какое оно здесь, чужое. Пьёт его тут же на ходу, всё же озираясь. Останавливается через каждые метров двести – и, озираясь, тут же, на тротуаре, притираясь к сетке, справляет нужду. Улыбаясь виновато, как бы принося свои извинения. Потом, неожиданно: "А пожрать у тебя есть?" И услышав в ответ: "Красная игра", с изумлением застывает на какое-то мгновение, понимающе качает головой: "Этот, брат, серьёзно... Валютные махинации. Расстрел". Услышав, сколько же её у него, снова с изумлением застывает уже у порога его комнаты – "Ты её просто жрёшь, привёз и жрёшь, красную икру?!" И грустно ожив, сообщает: "Дурдом." Ему воображается, сколько можно было бы выпить пива, если продать красную игру. Почему-то он тащится в его комнату, в его номер со своим рюкзаком – это и есть его приглашение, но не к себе, а выпить с собою. Он валится на пол, усаживается прямо на полу, как индеец, и тут же печально ноет, что не хочет видеть ничего кроме пива в этой чужой реальности... Они намазывают огромные бутерброды с красной икрой. Съев всю его икру и выпив в его номере всё своё пиво, парень уходит, тащится к себе, даже не успев или не захотев сказать, как его зовут. О чём они говорили? Он не помнит. Он был так счастлив! Ему и не нужно было напиваться, чтобы забыться: нет, нет, к нему наедине с этим парнем вернулось бытие, московское или ленинградское – но какое-то своё, бессмысленное, но своё, своё...