Газета День Литературы # 76 (2002 12)
Шрифт:
Морозное лицо было идеалом той эпохи, морозные лица смотрели с уличных плакатов, и она всех очаровала. Очаровался писатель Фадеев, взял Валерию в свои первые жены, и стал ее первым мужем.
Ее вид разводил на влюбленность. Поэт Светлов нашептывал:
Люди злым меня прозвали,
Видишь — я совсем другой,
Дорогая моя Валя,
Мой товарищ дорогой!
…Род, уходящий к опаленному Годуновым боярину. Из этой толпы улыбаются мне, потомку, монахиня Пирожкова, сгинувший во льдах мореплаватель Русанов… Я им приветливо
Вы были когда-то и ловки, и метки. Пусть мертвою птицей поет тишина. И жизнь не нужна вам, и смерть не страшна. И прах ваш сроднился траве и песку. Но кровушкой вашей я дальше теку.
Я чувствую часто в предутреннем сне, как косточкой каждой звените во мне.
Как смотрите долго и строго — сквозь сумрак с родного порога.
Валерия мучилась страхами. Ночами в ее дом приезжали за кем-нибудь из жильцов. Она и ее новый муж Борис садились на кровати и затаив дыхание слушали движение лифта. Потом лифт останавливался, нет, не на их этаже, и они облегченно хохотали… Так и слышу их хохот. И не удивлюсь, если таким же хохочут сейчас — в полвторого ночи, когда я пишу эти строки, — со своей постели новый русский и его жена, дожидаясь киллера. Кто опишет их состояние? И тогда ждали пулю. Критик Юзовский, выглянув на лестничную площадку, проблеял:
— Вы за мной?
— Пока нет, — обворожительно улыбнулся чекист.
Валерия боялась Сталина. В одной компании она с ним запечатлена у изголовья умирающего Горького. Я видел эту высокопарную картину. Родители привезли меня четырехлетнего на юг, и там у хозяйки дома на стене висела огромная, приколотая кнопками, репродукция. Встав на стул, я водил пальчиком: Сталин, Горький, бабушка моя…
Ее сестрица Мураша, общая любимица, была ведущей сотрудницей НКВД. Однажды допрашивала своего знакомого, некогда в нее влюбленного. В перерывах меду допросами говорили об искусстве, вспоминали гимназию… "Роскошная женщина в роскошном кабинете", — отметил он впоследствии.
В тридцатые годы ее саму арестовали, подвергая пыткам, — заставляли стоять сутками без движений, пока кровь не засочится из почек. Отпустили... Не дожидаясь нового ареста, повесилась. Я часто разглядываю фотографию. Фадеев и Мураша, самоубийцы, еще живы, размашисто идут по берегу Волги, ветер дует им в лица, мечет в них ветер капли воды…
А Валерия написала разных много книг. Биография у нее почти без изъянов. Один раз она опозорилась, обсуждая Пастернака, соседа по подъезду.
"Это, товарищи, не "Доктор Живаго". Это — Доктор Мертваго! (Общий смех, аплодисменты)".
Я сам рассмеялся, читая стенограмму. Для меня это просто юмор, абстрактный юмор для меня, мальчика эпохи "доктора Мартинса", модных бутсов (высокая подошва, загнутый носок), в которых уходит к горизонту мое поколение…
Умерла она душным летом, первого июня семидесятого года, во сне, от повторного инфаркта.
Второй ее муж, Борис Михалыч отличался воинственностью. Тяга к войне объясняется дикарской кровью. Бабка у Бориса была американская индеанка, вывезенная его дедом-купцом с Аляски, и очень быстро задохнувшаяся тут от туберкулеза. Она успела разродиться двумя близняшками-дочками. Сквозь годы и расстояния индейское эхо звучит и во мне, у меня безволосое тело. Волосы не растут под мышками, и ни разу, пишу это в двадцать два, мой лик не потребовал бритвенного прибора.
С детства Борис хотел воевать. Гимназист, он бежал из дома, прицепился к какому-то товарняку, надеясь доехать до фронта. Его ссадили, вернули домой, дома
встретила порка… В гимназии над ним смеялись. Через несколько лет он все же поучаствовал в первой мировой, правда, то были ее заключительные нелепые аккорды. На его счастье, вспыхнула гражданская, и он возглавил красный отряд. Однажды во время конной атаки, взрывная волна сорвала его с лошади, отбросила далеко и завалила кучей земли. Преданные командиру бойцы раскопали эту могилу. Кто-то, разорвав комиссарскую рубаху, приложил ухо к безволосой его груди. Там постукивало.Безумный, безбашенный, многажды раненный, он стал членом Рев. Трибунала, и целый год тысячи имен текли через него. Списки расстрелянных. Его товарищ по работе некто Зверожук сошел с ума. Борис ничего… влюбился и отбил зимнюю красавицу Валерию у Фадеева.
Любовные истерики… Надвигалась, погромыхивая, вторая мировая.
Но нет, не на ней, сложил Борис свою голову, не дождался. Он был обрадован финским конфликтом, и сквозь слезы беременной жены бросился искать смерти на карельском перешейке. В последнем письме писал о массовых обморожениях, просил прислать валенки. Туман застит его последний час. Ушел в разведку и не вернулся. Пропал среди лесов и болот, и сугробов…
В то зимнее утро в писательской квартире, окнами на Кремль, у беременной Валерии было видение. Солнечное утро внезапно сменили сумерки, густо заволокли комнату. Утром наступила ночь. Она стояла в густой мгле. Беременная моей матерью. Вдовушка… Мгновение — и вновь солнце, синее небо, нахохлившийся Кремль.
Я с детства стал писать. Почему так вышло?
Мои предки писали, я пишу. Писать научился раньше, чем читать. Писал крупные слова и обводил каждое в рамочку. Сочинял жития святых, например. Я люблю тени трав на солнечном лугу, а не затхлые разговорчики, не обмусоливание жалких слов бескровными губками.
Орфография, орфоэпия — это какие-то высосанные жизнью сестрицы-старушенции с нелюбезными пыточными глазками. И губки еще поджимают, еще смеют!
Я за поэзию в ее чистом виде. В народе, в природе! Наш народ образно мыслит, а пока так, ничего искусству не грозит, пускай все шерстью обрастут, и будут бродить по городам косолапыми и ревмя ревущими.
Не в шелесте же страниц дело, тем более, не в запятых и падежах, а в кузнечиках и травах, и плеске волны… Приложу к уху белую ракушку и услышу белые завывания метели!
Я и филологию не люблю за одно звучание этого слова. Я им давлюсь, как рыбьей костью.
Есть что-то неприятное в писателях. Мне пятнадцать... Я давно уже наблюдаю за одним человеком. Он плывет с нами на теплоходе, ест в ресторане за соседним столиком. Строит из себя пошлого героя. Загорелый, коренастый, носит майки, держит короткие руки в карманах брюк (брюки, естественно, — белые).
Недавно в ресторане я слышал его громкую похвальбу, он протягивал миловидной женщине свою книжку, мне удалось разобрать название — "ТИФ". "Наверное, убогий писака, — подумал я. — Претенциозный и бездарный". Вскоре я подошел к нему на палубе, он стоял перегнувшись за борт ("писатель смотрит на волны").
— Извините, — сказал я.
Его верхняя губа дрогнула, показались мышиные зубки:
— Да?
— Подарите вашу книжку, — попросил я.
— Нет у меня, нет, — торопливо ответил он, искривился, скользнул глазами из-под пенсне. — С собой сейчас нет. На корабле, то есть.
Писака недоверчиво вглядывался в подростка ("Не иначе, отец его подослал", — думал он). Я смотрел на него с видом наивного ребенка.