Газета День Литературы # 90 (2004 2)
Шрифт:
В воскресенье, как обычно, устремилась Клавдия Николаевна в церковь. Налегке, без кошелки. Свечку затеплила.
И взорвалась безголосым стоном к Богородице, лишь душой молвленным:
"Что же творится! Откуда их столько наплодилось, нерадивых рабов Божиих? Замуровались по ведомствам, шыркают рыбьими зеницами..."
Чувствовала Клавдия Николаевна, что негоже так вещать, по-граждански, во храме. Но в образе Богоматери, Покровительницы России, представала самая близкая ей в мироздании Личность, самая доверительная. К кому же, кроме Нее, могла с болью своей метнуться? И внове, во храме обожгли ее выплывшие слова соседки: "Срок выпал прежней интеллигенции вымирать..." Неужели для того жизни прожили, мучаясь, торжествуя, чтобы телебалаболы да рабы Божии Михаилы, лобастые, ноздрястые, с пухлыми губами провозгласили себя "солью земли", " цветом нации"? И... уничтожили нацию?
Больше ничего
И пришатнулась Клавдия Николаевна на выходе к церковной ограде с задымливающимся сознанием от внезапного подозрения,— эти, мордатые, мусолящие липкими пальцами червиво-шевелящиеся иудины доллары, змеёчкой вползающие ликующе-бесстыже в Великий пост в объятия заморского Патрика; замусоривающие воздух России педерастически-лесбианскими взвываниями, как завзятые мясники, выскребающие из лона Отечества целый слой просвещенного народа... Эти — заорали бы, как гужбаны, ежели б им впечатали впрямь, что они — "рабы Божии". Они мнят себя над Богом! Они мнят, что они сами теперь боги, выдавливающие из бытия умудренных и человеколюбивых, отживших по ихнему пригляду рабов Божиих — Клавдию и сонм ей подобных. Выдавливают и тем, что подталкивают их к прокорму гниющему, нитратному, расцвеченному одурачивающими наклейками... Они мнят, что Бог и православные святые — их рабы. И помутнел ум на мгновения у Клавдии Николаевны от страха, от страха...
Но, отойдя от смятения, сама себе вслух отчеканила Клавдия Николаевна: "Да, воистину не "раб Божий" вседозволыцик Михаил. Слишком много чести для него — быть рабом Божиим."
А на базар Клавдия Николаевна перестала ходить. Жизнь ее совсем подкосилась, как плетень в заброшенной деревне, но она непреклонно решила, что будет жить и жить, и свое место никому не уступит в России.
март 2003 г.
Владимир Личутин ДЕДУШКО (Отрывок нового романа “Беглец из рая”)
Серп-молодик лежал на спине, выставив рога, и в этом серебристо-палевом свете дорога от деревни, обложенная синими сугробами, лоснилась, как слюдяная, замершая в покое вода. Свет от луны шел сполохами, перекатываясь по небу, словно над нами, присматривая за ночной землею, брел караульщик с дворовым фонарем. Вот направил сноп света на красную горку — и над кладбищем выпятился елушник; потом в прогале меж стволов нарисовались угрюмые развалины церкви, серые снега вдруг ожили и, как выбродившее тесто, полились через ограду; за кривым частоколом на миг проявились редкие тычки крестов с хомутами озябших венков. Небесный сторож убрел к выселкам, и погост отступил от любопытного взгляда в темносиний морок. Тропка к воротам едва угадывалась, глубокая, словно лосиный наброд, — значит, из деревни на могилки давно не приваживали новых насельщиков. Снег поскрипывал и покряхтывал под ногами, морозный воздух заиливал ноздри, сбивал дыхание. Призрачно было на воле, странно и чудно; все заколело вокруг, таинственно замрело и замерло навеки в желанном глубоком сне, и уже не чаяло очнуться.
Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом; легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я невольно раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.
— Не рви сердце-то…— сказал я.— Что делать… Все там будем в свой черед...
Зулус уловил жесткость в голосе и отрубил с надсадою:
— Кто-то в свой срок, а иные досрочно… Ты разве знаешь, каково хоронить дочь? А… Откуда тебе знать,— Федор отщелкнул окурок и тут же выбил из пачки свежую сигарету.
— Бросай курить… Табак задушит…
— Уже всё равно,— и добавил равнодушно, с веселой обреченностью.— Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким вылетит в трубу… Ты, конечно, до ста лет собрался жить? До ста-а… Будешь тлеть, как вонючий окурок. А по мне лучше пых! — и сразу в расход, чтобы не волочили по постелям, как бревно,— вдруг споткнулся, хлопнул себя варегой.— Эх, дурная башка… Бутылек-то я на столе забыл. Ступай всё прямо и прямо…
Я не успел остановить Зулуса, как он уже пропал в снежной курёве, вдруг поднявшейся над деревней и враз загасившей луну, и мерцающий Батыев путь, и лесную гриву, где меня ждали.
Ветер так же неожиданно крылом ушел за реку, луна, чуть припорошенная небесной пылью, немедля выскочила из-за тучи в иордань, и березовая рощица, куда я попадал на рысях, высветлилась, внезапно выстала передо мною из темени, как бы умащенная серебристым воском. Запурханное снегом крайнее окно тускло желтело, и я уже направил ноги к дому, когда дверь в бане приоткрылась, раздался сочный бабий визг, огромная спелая рыбина выметнулась из клубов пара и шлепнулась животом
в сыпучие барханы; завозилась, заелозила в сугробе, загребая колючие вороха руками, погружаясь с головою в обжигающую глубину, вскидывая нажиганные веником ноги, и мне, греховно затаившемуся в темноте за березовым обледенелым стволом, почудилось, что вовсе и не ноги рассохою приметил я, а взметнулся русалий раздвоенный хвост в искрящейся чешуе. Снова бухнула с раскатом дверь, донесся из мыленки растопленный, какой-то бесстыдный смех… Мне вдруг стало не по себе, словно неожиданно возвратился в детство; это я, робко прильнув к лоскуту отпотевшей банной стеклины, забранной в иней, застенчиво но и вожделенно, впервые чуя непонятную ещё, напирающую мужскую страсть, уже особенным взором разглядываю розовое бабье тело с приоплывшими грудями в лохмотьях пены, колтун намыленных волос, хочу, но отчего-то не решаюсь перевести глаза ниже… Тут я некстати оступился от волнения и угара, меня по сугробу окатывает к пристенку, и я невольно прикладываюсь лобешником в переплет окна, а соседка-молодуха, испуганно оглянувшись на стук, стыдливо прикрывается мочалкою и кричит, потрясая кулаком: "Ах ты озорь! ах ты нечистая сила!.. Вот уж станется тебе на орехи… Чего он надумал, стоеросовый!" Навряд ли бабеха разглядела меня в мути стекла, (иначе бы она нажалилась моей Марьюшке), но я-то несколько дней смотрел на молодуху уже иным, приметчивым взглядом, словно бы заимел на женщину хозяйские права, пока сутолока будней не попритушила детское впечатление, под кое, наверное, попадал почти каждый деревенский парнишонка, терзаемый плотским любопытством… Как давно это было, кажется и стерлась из памяти детская банная картинка, как житейский сор, а она вот, оказывается, присыпанная прахом дней, благополучно покоилась в сундучке нажитых впечатлений, дожидаясь своего часа… Но пришла пора, и я в темени леса, у чужой баенки на склоне лет невольно отряхнул от пыли наивное ребячье чувство, почистил от плесени, рассмотрел, как чужое, удивляясь самому себе, да с удивлением и грустью и запер обратно в душевный ковчежец до нового случая…Никогда ничего похожего уже не случится в душе, как ни будоражь её.Я ещё помедлил за березами, оглядываясь, не застал ли кто меня за худым делом, и нарочито бухая ботинками, чтобы выпугать ретивых бабенок, взошел на скрипучие плахи, временно брошенные к бане вместо крыльца. Дверь была щелястая, плохо сбитая, из сенец выбивался на волю сизый парок, и в том месте наросли желтоватые бороздки куржака. Я ещё не постучался, как из предбанника донесся глуховатый напуганный голос:
— Ой, Шура, на улице кто ходит… Не медведь ли?
— Вядмедь, Нинка, ходит! Он, он, миленький!— вскрикнула Шура и залилась веселым смехом.— Иди ко мне скорея, миленький вядмедь… Не могу я болея без тебя тярпеть… Почеши потаскушечке кунью мохнатушечку.
— Ты вот шутишь, Шура, а я боюсь…Запри на заложку… Время такое лихое. Вдруг кто чужой?.. Не отбиться ведь… И Федор куда-то пропал. И неуж в пьянку ударился?
— Ну и чужак, так что? А ты не отбивайся. Лягь поскладнее, да глаза закрой… От тебя не убудет. Баба — не лужа, хватит и для мужа. Вядмедь-то понюхает тебя, плюнет да и прочь… Скажет, на кой мне сдалась этакая вонючка… Эй, кто там? Федор, это ты? Не шути так… У меня ведь топор-самосек под рукою.
Смешливость в голосе легко сменилась досадой и раздражением. Деваться мне было некуда и я, наддав в дверь плечом, решительно переступил порог.
— Бабоньки, много ли вас, да не надо ли нас?— закричал я, пытаясь сразу схватить верный шутейный тон.
— Ой, дедушка Мороз! Ты подарки нам принес? Что-то мешка за плечами не вижу. Не потерял ли, странничая по девкам? Раздарил, поди, всё…А заколел-то весь, бедный, и зубами стучит, как серый волк… Нинка, а ну раздевай гостя, сдирай с него шабаленки. Будем медосмотр проводить, да на передовую забирать,— приказывала Шура подруге, не сводя с меня блестящих, словно бы покрытых глазурью глазенок. Она стояла передо мною раскрытая, как кустодиевская купчиха перед зеркалом, вся малиновая от шеи до пят, босая на студеном полу, лишь легкомысленно принакрыв обводы широкой кормы махровым полотенишком. Две свечи тускло горели в стеклянных банках, захлебываясь от нехватки воздуха, порою натужно замирали, готовые угаснуть. По бревенчатым стенам, пахнущим свежей смолкой, шевелились тени, на лавке стояла посуда с едою и питьем. Пахло отпотевшей сосной, вениками, пивом и распаренным бабьим телом. Подруга, застывшая в плывучих сумерках со стаканом в руке, будто застигнутая врасплох, уставилась на меня придирчиво, испытующе, как следователь при допросе: складная, длинноногая, на голове серые густые кудряшки папахой; женщина была в пляжном костюме и своим видом походила на пловчиху перед прыжком в воду. Насутулившись, любопытно взглядывая на меня, схлебывала мелкими глотками пиво. Под пристрастным досмотром подруг я торопливо стал растелешиваться, стесняясь своего белого приоплывшего тела, по-бабьи поникшей груди, квелых рук с вялыми ручейками вен и выпирающих из шкуры коленей, похожих на крохотные наковаленки. Я оглядывал себя придирчивыми глазами женщин и находил себя жалким старичонком…
— А мужичок-то наш хоть куда… Смотри, Нинка, дедушко-то хоть куда,— Шура обошла меня вокруг, мимоходом пихнула выпуклым жарким бедром.— Нинусь, ты ведь любишь мякиньких-то?
— Мало ли кого я люблю… У меня муж есть,— застенчиво откликнулась подруга, скрывая в тени лицо.
— Муж обьелся груш… Не скромничай давай. Паша, ты не смотри, что она такая тихуша… Главное — не теряйся. Бери в оборот, вытряхивай из ракушки. И увидишь, как из тихого омута черти полезут,— Шура бросила мне простыню и, словно бы невзначай, опять поддала мне бедром.— Вот я, например, вся тут… Цвету и пахну… Как утренняя роза… на морозе.