Где живут счастливые?
Шрифт:
Прикрепили люстру. Успели до мамы. Так и пришли домой. Андрей - в костюме Снегурочки, а я с дрелью. И знаешь, так мне в новогоднюю ночь тоскливо стало, так невесело, давай, говорю своей Валентине, выпьем. Налили по рюмочке.
Давай выпьем за Григория Ивановича, чтобы не был так одинок на старости лет, за тетю Дашу-вахтёра и ее непутёвую Машеньку, за маму Машенькину, чтобы заработала она денег на сто лет вперёд и никуда от своей дочки не уезжала. За каждое светящееся в нашем городе окошко, за людей наших - измотанных, затюканных жизнью, нервных, немощных, обездоленных, обманутых...
А за счастливых пить будем?
– спросила жена.
Да где они, счастливые-то? Сколько ходил, не видел.
Да
Спасла меня Валентина в ту новогоднюю ночь. Думал, уж совсем не одолеть подступившей к сердцу печали.
Вот и всё, что рассказать хотел. Ещё чайку выпьешь?
ПРОКОЛ В БИОГРАФИИ
Уже несколько дней пытаюсь вспомнить строчку. Стихов ли, песни ли, афоризма ли, читанного в толстом сборнике... Строчку, высвечивающую суть моей героини. Что-то такое про русскую женщину, но не про горящую избу, не про коня на скаку, это вестимо, это на поверхности. Нет, что-то другое, менее известное и более глубокое. Кажется, не обойтись без этой строчки-подпорки в моих заметках, лучше не скажешь, а не припоминается. И, отчаявшись, осталась я один на один со своей знакомой в брянской деревне с удивительно русским названием- Синезёрки. Поднялась на крылечко, тихонько стукнула в окошко и на традиционное «Кто там? » ответила, как есть:
Из Москвы. Корреспондент.
Хозяйка отворила. Провела в горницу. Указала на табуретку. Села напротив. И - заплакала. Потом спохватилась, утёрла слезы кончиком платка, бросилась хлопотать насчёт чая.
Антонина Павловна, не беспокойтесь, расскажите лучше, как живете здесь.
Опять заплакала. Так и пробиралась к разговору через слёзы свои с нескольких попыток. Я её не торопила и все пыталась разобраться в одной мучившей меня проблеме. Правы ли мы, журналисты, считая законным своим делом заглядывать в душу человеческую и сидеть, пережидая эти слёзы, держа наготове блокнот и ручку, в твёрдой уверенности, что нет другого выхода, - работа, мол, такая, судьба такая... Кто осудит? Пытались люди, почтенные и разумные, объясняли, что работу надо выполнять достойно, а раз достойно - значит на совесть. А раз на совесть, то главное - разговорить человека. Но я вижу, как конфузливо заслоняется от меня руками Антонина Павловна, стыдясь слёз, и заталкиваю подальше в сумку блокнот и ручку, постыдно торопясь, дабы не успела она рассмотреть «орудия моего производства».
Можно, ночевать у вас останусь?
– спрашиваю.
– Только, пожалуйста, никаких хлопот, я и на полу могу...
– Не позволю на полу, - отчеканила она твёрдым голосом. Решительно отодвинула табуретку, подставила мне чашку с глубоким блюдцем.
Жест этот красноречивее всяких слов. «Хватит прохлаждаться, - говорил он.
– Посидела, поревела, за дело пора. А дел в доме!.. Печка не топлена, скотина не кормлена, коровы не доены, беда...»
Коров у Тарасенковой две — Марта и Белянка. Два телёнка. Есть поросёнок, куры, гуси. Огород за домом. В сотках я ничего не понимаю, но пышный по весне ковёр из зелени всех оттенков, окаймлённый густым кустарником, может выткать только пятижильный человек, чей будильник не прозевал ни единого рассвета.
Знаю, Антонина Павловна Тарасенкова - бывшая вздымщица (собирательница сосновой смолы-живицы) леспромхоза, полный кавалер орденов Трудовой Славы. Из тех кавалеров, которых мы теперь не то что стыдимся - нет, но для удобства и маленькой хитрости слегка иронизируем над ними. Было время такое выдумывали себе героев, вождей, кавалеров. Дутым оказались многие, но такое уж было время, теперь-то поумнели. Вот и она,
Тарасенкова, кавалер того времени. Три ордена, один за другим, сложила и завязала в старый линялый платок вместе с фотокарточками, обязательными к случаю.Ушла Антонина Павловна доить корову, а мне из подола фартука вывалила на стол альбомы. Любуйся… Вот кремлёвские снимки. Строгие, с обязательными галстуками, костюмы, одинаковые лица с пристегнутыми торжественными улыбками, и она - с мучительно напряжённым взглядом. Вязаная кофточка, зачёсанные назад волосы, прямая, застывшая перед объективом по долгу своему: как все, так и я, только бы уж поскорее... Я перебрала их целую пачку - старых, застойных времён карточек. Среди галстуков, костюмов, благополучия пышнотелых мужчин, чубатых и лысых, усатых и белозубых - она. Маленькая беззащитная птичка, нечаянно попавшая на пир сильных мира сего и мучительно пережидающая «праздник».
Простенькая открыточка попалась среди карточек. Детский старательный почерк вывел слова насчёт счастья и здоровья: «Бабуля, желаем тебе...» Бабули-то счастье известное: были бы внуки сыты, обихожены да здоровы. Но была ли счастлива тогда, когда» терпеливо переждав щёлканье фотокамер, возвращадясь в набитой электричке в Синезёрки с тянувшими жилы от московских гостинцев сумками и оставалась одна за этим вот самым столом, клала на ладонь тяжёлый орден и долго рассматривала его, как заморскую диковину. Она снимала вязаную, купленную на выход, кофточку, вешала на плечики в шкаф, доила коров, запирала на засов двери и ложилась спать, потому что вставать завтра до рассвета и идти в лес. На подсочку.
Сосны в лесу только для нас одинаковые. А у подсочницы (вздымщицы - всё одно) они как люди. У одной ветви густые, у другой - пореже. Одна верхушкой богата, другая стволом-красавцем. Надо помнить каждую сосну, а их на участке десять-двенадцать тысяч. По шажку от сосны к сосне - и вот тебе двадцать километров. Каждый день. Из месяца в месяц. С 1950 года.
Сколько живицы собрано за это время, сколько километров по кочкам да по болотам пройдено, сколько раз секатор её врезался в гладкую плоть ствола, чтобы отобрать у дерева душистую влагу? Это я рассуждаю. А ей рассуждать было некогда. Раз-два. Секатор взвивается вверх, замирает на минуту. Три шага в сторону, опять мелькнул секатор. Ещё пара шагов, поворот влево, вон к той сосне, ещё раз-два, опять несколько шагов вперёд. Опять поворот. Теперь вправо. Её танец лёгок не оттого, что прост, лёгкость эта натанцованная, танцевала этот танец годами, выверяла каждое Движение. Теперь ночью разбуди, пойдёт кружить между соснами, хоть глаза завяжи - не перепутает.
А шрам, а шрам на руке? Видно, всё-таки дала осечку память, не послушался секатор, сорвался? Ни при чём тут секатор: Топор пошёл в ход. И махал им в пьяном угаре, в безумной злобе человек, ставший отцом детям её и потому терпеливо ею сносимый. Как детям без отца? Извечное оправдание русских женщин, зажимающих сердце своё в кулак, чтобы не чувствовать стыда и боли. И она долго жила с зажатым сердцем, с нутряным надрывным рыданием ради крошечных дочек, дабы не остались однокрылыми. «Какой-никакой, а отец», - повторяла соседкам. До поры повторяла.
Она ушла из дома ночью, наскоро перемотав истекающую кровью руку и ополоснув холодной водой свежие синяки. Перину, подушки, одеяла - всё, что нажила каторжным трудом своим, оставила. Главное её богатство держалось за юбку и размазывало по грязным щекам слёзы. Нет, ещё стулья взяла. Почему-то стулья.
Леспромхоз дал казённую площадь. Полдома, продуваемого ветрами, и кусок земли под огород.
Плакал. Прощения просил. Жалобил, что дети, мол, дети... Не пустила на порог. Одна растила детей. От денег его отказалась. Потому, что была сильная да выносливая?