Гель-Грин, центр земли
Шрифт:
Дед засмеялся и полюбил Робина.
Идем по городу вдвоем.
Смешных следов бежит цепочка.
Мы всё увидим и поймем:
от звезд — до желтого листочка.
И пусть ложится белый снег.
Для птиц у нас всегда есть
крошка.
Идет хороший человек —
в моей руке его ладошка.
Хоакин проживал заново жизнь — с маленьким золотым смерчем. Заново смотрел, как растут цветы, как встает и садится солнце; всё это было необыкновенно, удивительно; и непонятно, как от такой красоты люди могут убивать вдалеке друг друга. И еще — постоянно объяснял; будто не хирургом проработал в реанимации, а учителем — будь честным всегда: в ракушках живут сначала улитки, потом жемчужины, а потом голос моря. Пустоты не бывает. «Мне кажется, что просто у меня в ушах шумит» «Правильно, но людям больше нравится думать, что это море» «Почему?» «Поэзия». Из-за постоянных дедовских цитат Робин Томас фантастически рано научился читать — в два с половиной; в это время обычные
В пять лет Робина Томаса взяли в школу — маленькую, на деревянных сваях; из окна открывался невероятный вид: река впадает в море; сноп сверкающих даже в тумане брызг; огромные горы вокруг, как объятия; писать ему давалось сложнее — и вещи, которые имели для него значение, он рисовал: мамина лампа в форме губ, ракушка, найденная после очередного шторма, внутри неё синий отлив, как вены на тонких запястьях… Из-за рисунков осталась привычка — покрывать лист текстом, смыслом до предела; сочинения его порой не могли разобрать, но, разобрав, всегда ставили «пять». Однажды Робин Томас прочитал одно Хоакину: про роман, где молодой человек убивает старуху — не за деньги, а за что-то важное, за мечты о Наполеоне. Хоакину сочинение напомнило фильмы Гаса ван Занта: страшное в уюте. Они проговорили с внуком полночи, и Хоакин понял, что Робин Томас — гений; золото юга, Тулузов, билось сквозь лед серебра севера, навязанного Рири и матерью. И вот для чего, оказывается, была вся эта история: двоюродность Альфонса и Адель, их страх перед собственным ребенком, позволивший отпустить его от себя, от фермы, сада в город, где Хоакину суждено было усыновить Рири, — иначе он никогда не попал бы в больницу; чтобы Рири, не-сирота, смог родить Робина Томаса, такого странного, свободного, словесного; нового Христа. Страсть Рири к новому и склонность Хоакина к вечному смогли воспитать именно такого: любопытного и скрытного, как комната из стекла в неприступном замке, все богатства мира служат одному — внутреннему. Это сделал Бог или стечение обстоятельств, но только такой химической формулой получился Робин Томас — писатель, сказочник, поэт. Уже в семнадцать лет на Большой земле был опубликован первый сборник рассказов Робина Томаса Тулуза. «Похожи на дорогие духи» — говорили в одной рецензии, запах жасмина и перца, одновременно остро и сладко, нежно и неприятно; большие-большие города, не знающие запаха моря; самой известной стала история Трэвиса — властелина морей, обыкновенного парня с глазами цвета шторма; и еще одна, которую пели тысячелетия спустя, — переложение старинной баллады; Робин нашел её в библиотеке на английской полке; о короле с золотыми глазами; от первых букв его имени умирали птицы на лету — так много он воевал; а умер в двадцать лет. Робин Томас получил какую-то престижную премию; Рири, виски которого только-только засеребрились, как соль, развернул конверт на свет и сказал: «пап, смотри-ка, это наш бывший край». Тоска овладела Хоакином, как женщина. Он понял, что скоро умрет; как старый кот.
— Расскажи, — Робин Томас сел рядом в плетеное кресло; если Рири был ветром, то Робин Томас — светом и тьмой. У Хоакина на севере из-за северного сияния опять развилась бессонница; он сидел и курил часами, когда все спали, в соленый, разноцветный от маяка воздух свои бархатные сигареты: одну за другой; как читал газеты; и придумывал себе другую жизнь — с Адель как женой, Альфонсом как братом, фермой, Этельбертой, садом. — Какой он, мой дом там?
И Хоакин вспомнил так легко, будто любимый монолог из кино:
— Твой дом стоит на холмах, позади реки Тихилла; очень простое место… Розовые камни нагреваются днем на солнце, огород пахнет травами… Вечером благоухает жасмин… За воротами — гигантские тополя… Инжир, яблоки, груши — земля черна, как волосы твоего отца… На южных склонах виноград; на северных — маслины. А центр дома — Белая ива; дерево, под которым закопан клад… Наверное, там всё уже заросло. Когда твой отец написал, что ты родился, я продал сыры, закрыл двери и уехал. Сад теперь как лес вокруг замка Спящей Красавицы…
— Сад, — повторил Робин Томас единственное так и непонятое с детства, неувиденное, непощупанное, невозможно красивое слово, — поедем туда, дед?
МЕЛЬНИЦА И ЧАСЫ
Драка случилась возле «Красной Мельни» — кафе, где сидели всё время за вином и кофе студенты местного художественного училища; все выбежали смотреть; даже не драку — резню; кто-то из студентов побледнел и блеванул, а девушка со светлыми, почти лунного цвета волосами подняла к лицу фотоаппарат; один из дравшихся поднял глаза и закричал: «ах ты, сука» — и рванулся; но тут приехала милиция в синем,
затолкала всех в одну машину и уехала; во вторую сложили тело, как черепки от вазы в мусорный мешок; и на асфальте остались только лужа крови и несколько выбитых зубов. Студенты-художники разбрелись на занятия и по столикам; «какой кошмар» «не говори; а еще людьми называемся»; любопытство не порок, как и бедность; а девушка с волосами цвета луны осталась стоять у входа в кафе — черная лестница вниз: подвал со стенами из красного кирпича; ненастоящий Тулуз-Лотрек над настоящим камином; и смотреть на визитку следователя по делу — зеленая с золотом, будто не печаль человеческая и страх, а литературный агент.— Ваши фотографии бесценны, — сказал следователь на следующий день, — просто Сотбис какой-то; никогда не пробовались на выставки?
— Пробовалась, но не с этим…
— Ну да, — он заерзал и заискал сигареты; толстые и белые, словно сахарные; марка ей была неизвестна, хотя отец её держал табачную лавку; «курите? ой, извините»; замахал руками, словно дым был маленьким насекомым; «нет, ничего»; ему казалось, она — закрытый шкаф; вернее, комод; старинный, ручки с резьбой и золотом; в ящиках из темного душистого дерева — белье, тонкое и нежное, словно розовый крем; и вместо жасминного саше всё пропахшее этим деревом — темно и крепко, как трубочный табак; не улыбается, отмалчивается, просто зашла после стука и «войдите», положила фотографии на свидетельство о рождении Шона Флэнери и стала смотреть в окно. Окно, как в О’Генри, выходило на кирпичную стену с плющом; от тоски дела у следователя раскрывались по-особенному ярко: негры-наркоманы, китайские иглы, евреи-колдуны; «ты просто коллекционер»; и приклеили в кулуарах кличку Фаулз; глаза девушки, серые, словно огромное пасмурное небо, готовое просыпать снег, словно золотые монеты на нищих духом — король Англии, очередной Эдуард, смотрели на эту стену, как на шедевр да Винчи. В рамке и за стеклом. Вот это для неё — кадр; а для него — то, что на столе, — вместо спагетти с сыром и соусом болоньезе. Убийство.
— Не испугались?
— Я не смотрела…
— А проявляли как же? — такая наверняка свою лабораторию имеет: лампу красную, стопки бумаги, похожей на пустые зеркала.
— Отдала в «Кодак».
— А-а…
Он смотрел, и ему нравилось. Не бог весь что дело — нацисты схлестнулись с «бундоками» — католической боевой организацией; молодые парни с идеями; одного забили насмерть каблуками; в газетах догадки похожи на хот-дог с горчицей и острым кетчупом — быстро и жжет; нервы на разговоры; а тут всё ясно: кто на кого напал и кто кого убил; пальцем можно водить — бумага матовая; редкая четкость.
— Хороший у вас фотоаппарат.
Она молча согласилась; впервые улыбнулась; он её, конечно, не развлекаться сюда приглашал, но всё равно — девушка ведь; и красивая; потому должна улыбаться; хоть так, хоть чуть-чуть, будто только собирается проснуться от хорошего сна…
— «Никон», старенький, за него уже ни гроша не дадут; работаю я на другой технике, а этот… для вдохновения… он мой лучший друг, я зову его Зак Эфрон, — покраснела, но следователь не знал, кто такой Зак Эфрон; вытащил из-под фотографий и свидетельства о рождении — карты звездные, нити парок, кучу обязательных бумажек; дал синюю ручку, и она всё нервно подмахнула, кривясь, будто описывали её имущество.
— Назад мы их вам не отдадим, ничего? — «нет» мотнула головой, лунносветной; у луны нет глаз, никто не знает, что она думает, — повестка вам придет; и не забудьте: из города выезжать нельзя без специального на то разрешения… Всё, пожалуй, — и она вышла, придержав дверь, чтоб не хлопнула; он оценил; обычно грохали; иногда лезли драться; а он увидит её еще только два раза в жизни; но довольно часто будет думать, как разминая пальцы-ум, чем она живет, что любит на завтрак; тонкая, невысокая и стройная, словно всё детство проходила в пришкольный балетный кружок; наверняка у неё была сильно любимая бабушка; а родители — только письма; может, разведены… и так далее, как извечное падение листьев. Обедать пора…
Она вышла и забыла; в приемной бежевого цвета на белых стульях у стены сидело еще несколько человек; одна женщина плакала, вцепившись в носовой платок; кто-то спал; шелестела газета; она нацелилась обойти всех, будто в парке опрокинутую на тропинку урну, как один парень встал стремительно от стены и загородил ей дверь.
— Вы та девушка, фотограф? — спросил он.
— Да, — он возвышался над ней, словно тополь; в черной футболке, пальто по колено — довольно элегантное, но грязное — и джинсы бледно-голубые, будто озябли. — Да, это я; вы мне дверь загораживаете…
— Хочу вам сказать спасибо, — и он затряс её руку, как коврик от пыли; её ладонь была прохладной и тонкой, словно шелковый пояс; его — широкая, словно книга, теплая и твердая, как песчаный пляж; она смотрела на него в изумлении и ужасе; а он повторял: — Спасибо. Вы спасли моего брата; его честь; вы, конечно, девушка, вам не понять, но эта грязь болотная, нацисты, они смешали бы его с собой; а сами отмылись — вы видели их адвоката? прошел только что, — это всё политика; а мы просто верующие. Теперь же эти ваши фотографии — спасибо, это Бог вас послал в тот день, вы спасли моего брата…