Генерал Ермолов
Шрифт:
В деревне скучно. Чтобы хоть как-то развеяться, Алексей Петрович иногда выезжал в город. Через год после отъезда из Тифлиса навестил его в Москве на Пречистенке Грибоедов и предпринял попытку объясниться с бывшим начальником, о чём потом сожалел до конца дней своих. «Этого я себе простить не могу. Что мог подумать Ермолов? Точно я похвастать хотел, а я, ей-Богу, заехал к нему по старой памяти», — убеждал Александр Сергеевич актёра Петра Андреевича Каратыгина{703}.
«Там, где кончается документ, там
Думаю, в данном случае угрызения совести не терзали Юрия Николаевича: на основе процитированных строк из воспоминаний Каратыгина он воссоздал выразительную картину встречи двух великих русских людей:
«Старый слуга равнодушно встретил пришедшего в сенях и проводил наверх, в кабинет хозяина.
Кабинет был невелик, с тёмно-зелёной мебелью. Наполеон висел на стенах во многих видах, всюду мелькали нахмуренные брови, сжатые крестом руки, тругольная шляпа, плащ и шпага. |
Слуга усадил Грибоедова и спокойно пошёл вон.
— Они занимаются в переплётной, сейчас доложу.
Что ещё за переплётная?
Ждать пришлось долго. В этом не было ничего обидного, хозяин был занят. Всюду висел Наполеон. Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза. До такой прозы Россия ещё не дошла.
“Цезарь” было прозвище старика, но и в этом ошибались: он был похож скорее на Помпея и ростом, и статурою, и странною нерешительностью. До Цезаревой прозы ему не дойти. И даже до Наполеоновой отрывистой риторики.
На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать».
Картина сурового солдатского быта, перенесённого из походной палатки в кабинет московского дома генерала, созданная пером талантливого художника, не обещала особой радости от встречи ни хозяину, ни гостю.
Однако продолжим чтение:
«Послышались очень покойные шаги, шлёпали туфли…
Ермолов появился на пороге. Он был в сером лёгком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары жёлтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях. Не было ни военного мундира, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.
Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.
— Вы не узнаете меня, Алексей Петрович?
— Нет, узнаю, — сказал просто Ермолов и, вместо объятия, всунул Грибоедову красную, шершавую руку. Рука была влажная, недавно мыта.
Потом, так же просто обошедши гостя, он сел за стол, оперся на него и немного нагнулся вперед с видом: я слушаю.
Грибоедов сел в кресла и закинул ногу на ногу. Потом, слишком пристально глядя на него, как смотрят на мертвых, он заговорил.
— Скоро отправляюсь, и надолго. Вы мне оказали столько ласковостей, Алексей
Петрович, что я сам себе не мог отказать, зашел по пути проститься.Ермолов молчал.
— Вы обо мне думайте, как хотите, — я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы вот ловите меня на какой-нибудь околичности — не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович: я проститься пришел.
Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался…
— Ласковостей я вам, Александр Сергеевич, никаких не ока зывал; этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, — вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.
Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.
— Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю, то и вас я частью люблю и уважаю.
Грибоедов вдруг усмехнулся.
— Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.
Ермолов собирался поднести к носу платок.
— Так вы, стало, и душу свою не любили. Он высморкался залпом.
— И, стало, в душу заглядываете только по пути от Пашке вича к Нессельроду.
Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Пашкевич. Он побарабанил пальцами.
— Сколько куруров отторговали у персиян? — спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.
— Пятнадцать.
— Это много. Нельзя разорять побежденные народы. Грибоедов улыбнулся.
— Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете — спросить с них пять куруров, так они и вовсе платить не станут.
— То колеи, а то “война или деньги”. «Кошелек или жизнь».
“Война или деньги” была фраза Паскевича. Ермолов помолчал.
— Аббас-Мирза глуп, — сказал он, — позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.
Грибоедов опять посмотрел на него, как на мертвого.
— Я не шучу, — старик сощурил глаз, — я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Пашкевича, разработал.
— Ну и что же? — еле слышно спросил Грибоедов. Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и
поперек исчерчена.
— Глядите, — поманил он пальцем Грибоедова, — Персия. Так? Табриз — та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Пашкевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так?.. Пашкевич бы уши развесил… Так? А сам бы, — и он щелкнул пальцем в карту, — атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…