Генерал
Шрифт:
– Наконец-то мы избавились от призраков! – рассмеялась она.
– Кажется, да. – Трухин приподнялся на локте, и внезапно всплыло в памяти недавно читанное вслух Вереной:
Журчливый садик, а за ним Твои нагие мощи, Рим! В нем лавр, смоковница, и розы, И в гроздиях тяжелых розы… [177]Но общаться с призраками придется и тут.
И целыми днями, пока Трухин инспектировал русские части и добивался приема у Кессельринга, Стази оказалась предоставлена сама себе. Утром после ранней чашки коретто [178] , которую они пили вдвоем, воруя часы у сна,
177
Стихотворение Вяч. Иванова «Староселье».
178
Эспрессо с добавлением граппы.
Она ни на секунду не позволяла себе поверить, что все это не во сне. И пусть за эти дни в голубой дымке на вечных площадях заплачено всем, чем может заплатить человек, кроме жизни, – она не поддастся наваждению. Такую красоту трудно вынести. Ее, эту красоту, не могли убить и даже принизить все новейшие муссолиниевские перестройки, и вся символика, которая в Берлине наводила трепет, здесь воспринималась лишь как маленькая толика истории, бледное продолжение империи.
– Есть только два великих города в мире – как-то сказал ей Федор, – Рим и Константинополь, и только три города имперских: Рим, Вена и Петербург. Я был здесь в тринадцатом, как положено русскому мальчику для образования. Мы приехали всей семьей, только без старших, и отец отказался от гостиниц в центре, предпочтя Трастевере [179] . Рим был другой, но в то же время такой же. И мы всегда будем здесь своими, ибо мы европейцы. Именно это я пытался донести до Кессельринга. Он все понимает, но понимает также и то, что свержение большевизма – теперь возможность уже чисто теоретическая.
179
Нетуристический район Рима.
– И мы погибнем, – спокойно закончила Стази, но рука выдала ее, и алая новелла плеснула на подушку.
– Я, а не мы, – поправил Трухин тоже спокойно, как дело давно решенное.
– Так не бывает, чтобы один. Когда?
– Ты мне напоминаешь Марию Вечеру [180] , ей-богу. Что за глупости? Когда Бог рассудит. И думать надо не об этом, а о том, что у нас есть обязанности и долг. Кстати, я просил Малышкина навести в Париже справки о твоем отце. А еще кое-кто, работающий с чехами и поляками, имеет какие-то слухи о твоем брате. Если это он.
180
Любовница кронпринца Австрии, покончившая вместе с ним жизнь самоубийством в замке Майерлинг.
Но то, что было когда-то полно значения и боли, теперь существовало для Стази лишь легким облачком иной жизни.
– Спасибо тебе. Давай все-таки не пойдем пить кофе завтра утром.
– А мы и не пойдем. В пять за нами придет машина до Термини. И… – Федор замялся, но все же договорил: – Я хотел предложить тебе остаться здесь. Молчи. Здесь есть университет, где филологию преподает, между прочим, Вячеслав Иванов, есть надежные друзья – и здесь будет проще, много проще, чем там. Здесь будут самые приличные союзники – французы. Я хочу, чтобы ты выжила. Молчи, прошу. Я мог бы приказать тебе…
– Приказать?!
– Да. Той древней и вечной властью, которая дается любящему мужчине в отношении с любимой женщиной. Но я не хочу. Можешь презирать меня за это.
– Тебе горько, что, выжив среди врагов, я погибну от руки своих?
– И это. Но ты – моя последняя Россия, и мне хотелось бы умереть, зная, что она жива.
Но плиты Великого города больше так и не услышали торопливый и легкий звук русских шагов.
13 октября 1944 года
– Видите ли, Георгий Андреевич, я с вами полностью откровенен. Работать на этой должности, несмотря на отлаженность шестеренок, трудно, то есть сказать прямо – практически невозможно. Немцы постоянно суют палки в колеса и будут совать с каждым днем все больше. Разрушения
от бомбежек катастрофические. А помимо прочего, эти идиоты теперь обвиняют и своих. Не так давно попало фон Роппу.– Знаю, знаю, Федор Иванович, – усмехнулся Пшеничный, – весь лагерь гудел. Мол, барон заявил, что еврейский вопрос не имеет к русским отношения, а сие противоречит официальной линии и идет против политики фюрера.
– Вот именно. Еще раз напоминаю вам о бдительности: Дабендорф кишит агентами не только НКВД, но и СД. Или, если вам так приятнее – наоборот.
– Надеюсь, вам будет хорошо в моем логове, как… – Трухин хотел закончить «и мне», вспомнив сумасшедшие скоротечные ночи со Стази, но тут же подумал и о тех мучительных временах одиночества, когда реальность вставала перед ним без всякого флера.
Он долго колебался, переезжать ли в Берлин. Здесь было дело, там политика, причем политика большая, которая всегда вызывала у Трухина отвращение. Разумеется, в отвращении этом присутствовал большой процент старинного дворянского чистоплюйства, но сейчас дело было в ином. Вхождением в политику он брал на себя ответственность за тысячи тысяч русских людей – имел ли он на это право и способности? Понятно, что Власов не будет заниматься организацией настоящей армии: как бы то ни было, он все-таки фигура отчасти только представительская, ни образования, ни блестящего ума у него нет. Трухин в сотый раз внутренне одернул себя. Власов раздражал его. Поначалу он испугался, что за этой раздражительностью стоит зависть, даже несмотря на то, что он сам отказался встать во главе движения. Но, проанализировав себя, он с облегчением признал: мешает непородистость. Непородистость во всем. В лице, пластике, манере говорить, есть, распоряжаться, в отношениях с женщинами, в образе мыслей. Но почему-то больше всего досадовал Трухин на идиотскую форму, которую придумал себе генерал: какой полувоенный френч при брюках с лампасами? Ну уж, голубчик, если ты военный, то будь любезен носить форму, и носить ее с достоинством. На самом Федоре форма сидела идеально…
Переезд в Берлин занял час – вещей у генерала практически не было. В Далеме он поселился в крошечной квартирке при своей канцелярии. Канцелярия, как Трухин ни бился за отсутствие бюрократии и сокращение персонала, представляла собой огромную неповоротливую машину в сотни людей, включая роту охраны и хозроту. Единственное благо заключалось в том, что он оставался полным хозяином кадров. Первая неделя прошла, как в бреду: народу было так много, что некоторые отделы штаба пришлось разместить не в Берлине, а в Мюнзингене и Хойберге. Пару ночей Трухин спал вообще не раздеваясь, чего потом долго не мог себе простить. В свое время, в юности, он очень удивился, прочтя чеховское так называемое определение порядочного человека. Зачем надо было выдумывать все эти пункты о неприличности еды со сковородки или сна на заплеванном полу, когда это было известно с детства, больше чем с детства – это было в крови.
Как раз наутро к нему прорвалась Стази, и он не посмел обнять ее в несвежей рубашке.
Но Стази, пораженная увиденным, казалось, даже не обратила на это внимания.
– Ты не представляешь, что творится вокруг! – восклицала она с несвойственным ей прежде энтузиазмом. – Улицы уже на подходе забиты народом! И не только мужчины, полно девушек. Я говорила с ними – каждая надеется получить место машинистки, или секретарши, или просто уборщицы!
– Нам нечем платить им.
– Да кого это волнует, Федор!
– И кормить их нам нечем.
– Вот что значит военный! – Стази рассмеялась, и в этой закинутой голове Трухин с болью увидел ту Стази, которой она, должно быть, была когда-то. – Возьми меня – и я все придумаю.
Повисла пауза. Соблазн был велик, но Трухин давно запретил себе даже в мыслях связывать Стази с их деятельностью. Но заминка Трухина была связана совсем не с этим, а с тем, что на какую-то долю секунды в этом запрокинутом смеющемся лице он вдруг вспомнил другое лицо, виденное мимолетно… но где? Когда? Это был тоже военный, но какая-то частная компания, кажется, обед… Нет, слишком много было и обедов, и военных…
– Нет. Для этого есть Верена. Кажется, они уже организуют общественную кантину на офицерских пайках.
Дверь распахнулась, и в кабинет ворвались две девушки, почти девочки, явно из лагеря. Они неприязненно и почти с вызовом оглядели стоявшую у стола Стази, задержав взгляды на ее платье.
– Мы пришли и останемся здесь.
– Никуда не уйдем, хоть стреляйте, – добавила другая.
Трухин с улыбкой смотрел на них, отмечая и худобу, и – с другой стороны – подвитые волосы, и вполне приличные чулки.