Гений вчерашнего дня: Рассказы
Шрифт:
— Кому кнут, а кому — хомут, — ввернул он, когда в дощатые ворота постучали. Крыльцо было скользким, и братья, держась за перила, вглядывались в темноту.
— На ночлег пустите? — донеслось сквозь дождь. Убирая со лба мокрые волосы, в луже переминался солдат.
— Не постоялый двор… — развёл руками Карп. — Проси хлеб-соль у начальства…
— Не те времена, — глядя на заляпанные грязью сапоги, поддержал Мосий. — Нам бы семью прокормить…
Солдат обиделся:
— Так у меня тоже дети, а случись война — за всех пойду…
Он смотрел, как сама правда, и хозяева
— Теперь каждый за себя, один телевизор за всех… — выручил Лукьян. Выйдя из-за спин, он нагло скалился и, обнимая себя, дергал мочки оттопыренных ушей.
Братья стояли плечом к плечу, и солдат, поправив шинель, шагнул в ночь.
— А не боишься войны? — съехидничал вдогон Мосий. — Сирот кто подымет, если отец не вернётся?
— Это ничего, — исчезая в темноте, обернулся солдат. — Когда война, возвращается Бог…
Мосий сплюнул через плечо. А Кузьме крепко запали эти слова. Теперь он всё чаще вспоминал себя ребёнком, когда небо было голубым, а жизнь прозрачной. Замирая перед зеркалом, он вспоминал, как стало нестерпимо тихо, когда смолкли родительские голоса, как вдруг повзрослел, услышав долгое, как эхо: «И малого Кузьму, придёт время, возьму…»
Раз в год ходили в церковь. Ставили свечи перед темневшими образами, неумело крестились грубыми, коротким пальцами.
— Никчёмная наша вера… — выкладывал старший из братьев.
У о. Артемия округлялись глаза.
— Жить по ней нельзя, — пояснял Мосий. — Первый встречный на шею сядет… — Он тяжело комкал шапку. — А если не жить, значит, лицемерие одно…
В провинциальном захолустье все грехи наперечёт, никогда ещё о. Артемий не принимал такую странную исповедь. Он вспоминал аргументы, которым учили его в семинарии, но все они казались ему фальшивыми.
— Я в тюрьме всякого насмотрелся, — отвернулся к алтарю Мосий. — Соседа моего брат за решётку упёк. А через пять лет пришёл каяться: на коленях ползает, молит слёзно… Ну, простил его брат, обнялись с плачем, а что толку? Обида-то нутро съела, морщинами вылезла! Нет, из прощения кашу не сваришь…
Мосий неловко замолчал.
— Жизнь земная — только миг, — нашёлся, наконец, о. Артемий. — Господь потом дарует жизнь вечную…
— Ах, вона что… — притворно удивился Мосий. — Значит, мы здесь в кредит? Но тогда и мы свои долги отложим на потом… — Он криво ухмыльнулся. — А вдруг потом — суп с котом?
Лукьяна исповедоваться было на аркане не затащить, едва стихали псалмы, он хромал вниз по ступенькам, уступая очередь Карпу.
— Кабы все по закону жили, — вздыхал тот, — а то один спину гнёт, другой — царь горы…
— Так от Бога награды жди… — простодушничал о. Артемий.
— А за что? — стреляя глазами, ловил его Карп. — За дурь? Что не смог свой кусок вырвать?
И быстро целовал пухлую руку, которую батюшка не успевал отдёрнуть.
О. Артемий совсем отчаялся. Долг заставлял его молиться за братьев, но в глубине он считал их безнадёжными. Его проповеди разбивались о стену, и только Кузьма прислушивался, ероша пятернёй жёсткую шевелюру.
— Тебе Господь талант дал, — давил на него о. Артемий, — а ты кому служишь…
— Я денег не беру, — отвёл
он глаза.— А братья? Они же волки, сколько душ загубили, а свои — первые…
— Я денег не беру, — упрямо повторил Кузьма.
И вдруг стал принюхиваться.
— Ты что? — суеверно покосился о. Артемий.
Сквозь курившийся ладан до Кузьмы доносился запах болезни.
— Чую, беда приключится, только не пойму, с кем…
О. Артемий мелко перекрестился. Как оказалось, в последний раз. Ночью его разбил паралич: рука безвольно повисла, и он слёг, провожая затравленным взглядом менявшую «судно» сиделку.
— Преставился, леший, — оскалился Карп, увидев в церкви молодого настоятеля.
— А потом — сдох скотом… — вбил свой гвоздь Мосий.
Братья процветали, они уже держали распивочные, торгуя водкой, приготовленной в подвале. Самогон лился рекой, деньги текли в карманы братьев. С годами они прибрали весь город, сам Караваев-Смык стал у них на побегушках. Городской глава постарел, осунулся, просиживая целыми днями у окна, разговаривал со стаканом. «Эй, вы! — набравшись больше обычного, высовывался он на улицу. — Я Караваев-Смык, отвечайте, зачем живёте?..» Ему крутили у виска, а он ещё долго сверлил спины горящими, безумными глазами.
От одиночества никто не спасёт, и всё же о городском главе не забывали.
— Каравай-то совсем плох стал… — тревожился Карп. — Кабы чего не вышло…
— Да он скорее в штаны наложит, чем на себя руки… — хмыкал Мосий.
Братья важничали, наняли управляющего, а сами расхаживали, как павлины. Только Кузьма по-прежнему исправлял изъяны, будто верил, что красота спасёт мир. Женщины покидали салон помолодевшими, но красота, как монета, — затираясь, тускнеет, и, набрав годы, они снова возвращались к Кузьме.
Идти домой не хотелось, и после работы Кузьма зачастил на городскую окраину к своему школьному учителю.
— Отчего так, — кусал он заусенцы, — кругом все чужие, даже братья…
И, как в детстве, был уверен, что учитель знает ответ. Но старик только гладил жидкую, серебристую бородку, и от его молчания делалось грустно.
— Это раньше Русь была птицей-тройкой, — кашлял он в кулак, когда Кузьма уже переставал ждать, — теперь она птица с перебитым крылом — скачет, скачет, а взлететь не может…
И всё шло по-прежнему: с лютоборских драли три шкуры, а у них копилось глухое недовольство, в котором они, как в дырявом корыте, полоскали соседское белье, сливая злость в сплетнях и пересудах. Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все — несчастливы.
Казалось, так будет вечность.
Но вышло иначе.
На масленицу братья угощали. «Гуляйте, православные! — объявил Мосий. — До среды за счёт заведений, а дальше — со скидкой!» На Руси, как у лукоморья, стёжки-дорожки кривые и добро возвращается злом. Братья думали стать благодетелями, а накликали беду. Пропив последние гроши, в пятницу, на «тёщины вечёрки», лютоборские уже громили трактиры, били половых, а в субботу, распалившись, ринулись к дому за высоким забором. Распоряжался всем чернявый, с глубоким шрамом поперёк скулы, которого звали «бароном».