Генрика
Шрифт:
— Алеша, боюсь, мы так рану откроем, Алеш…
Горячей щекой прижалась к груди:
— Я сама… Хорошо? Я же знаю…я видела все… Ты без сознания, а я каждый день умываю…
Сойти не могла, и его увести с потаенных вершин — не имела права. Рука, зову тому же, что в ней побудила мужская ладонь, и струнам таким же внимая, скользнула по телу Алеши.
Ладони ее, лепесточки живые — опускались Алеше туда, от чего замирало сердце. Он охнул, чуть слышно, он в это мгновение, чуть ли не умер! Там было совсем не такое, что видела раньше, когда умывала…
Каждую жилочку там
Готов умереть — понимала она, — он, мужчина ее, — затем, чтобы в это мгновение отозваться. Прийти к ней, войти, как велит это сделать природа. Понимала, и боялась позвать… А жилочки в теле мужском, трепетали в несмелых объятиях, в пальцах ее. Лишь двое, и то не всегда, могли отыскать потаенные струны. Но ведь нашли, и не понять, бросить их, уже не могли. Чарующей власти отдавшись, клонилась Алена все ниже, косой распушенной скользя в бугорках на щите живота Алеши. Горяча их дыханием и освежая касанием ласковых влажных губ.
— Нам с тобой, до конец война, теперь спать! — смеясь, показывал жестом ладоней под щеку, Карл Брегер — комендант станционной Ржавлинки.
— Ну, да — соглашался Палыч.
Теперь ни единой души партизанской, в живых не осталось. Всех положили в последнем налете. Тех, кто шевелился, зубами скрипел, обошли и добили на месте. Сожгли напоследок все то, что могло сгореть. А Семеныч, обозник, старик, уцелел, по дури. Снаряд залетевший поджег фуражи, и тот, запыхавшись, летал возле, птицей — тушить намогался. Пока его с ног не свалили, — вояка старинный!
«Ну да, — в сторону коменданта косил Осип Палыч, — все так, да не вовсе уж так…» Лешки Тулина там не нашли. Точно, того там не было, Палыч каждого пересмотрел. Не нравилось это, очень не нравилось.
А Щорсовец издевался:
— Пес паршивый! Чего захотел? Не видать тебе Лешки! А увидишь — плачь, — смерть твоя значит, пришла!
— В Москву улетел он, по делу военному… — бредил старик.
«В Москву? Да, скорее, гниет дай бог себе где-то. А что?» — обнадежился, слюну проглотил Осип Палыч. Как будто услышал Семеныч:
— Дождешься! Он немцев, уж если прижмет, два десятка один уложит! А такого дерьма, как ты …
Водой старика не поили, а плюнул в лицо, что едва не упал Осип Палыч:
Болтается, с богом, теперь! Ну а Тулина — нет так и нет, к черту их!
— Чего ты, герой, разогнался? — опешила мама Алешки.
Осип Палыч, без стука, без оклика, — точно в свой дом, — завалил в ее хату.
— Старая, вот что, давай, покажи-ка мне все в своей хате!
Не церемонясь, не глядя, как побледнела, как, может, едва устояла она на ногах, шарил он по всей хате.
— Лестница есть? Давай, на чердак полезу!
И в погреб полезть не забыл.
— Не шути мне! — рычал он, — Я немца тебе на постой хочу дать. Офицера. Колбаской тебя, со стола побалует! Скажешь, потом еще мне спасибо.
Он все осмотрел. Все проверил.
— Ну ладно. Пошел я…
А ждать постояльца, когда — не сказал…
«Вот, — онемела, оставшись одна, Алешина мама, — права ты была Аленка! Ох, божечки, девочка,
как ты права!»В глазах было красно от света. Слепящее солнце насквозь пробивало веки, как тонкие пленки. Семеныч, как будто еще не уйдя далеко, обернулся: «Видишь, Елена, убили меня, — это значит, Алешке теперь только жить. А на войну больше нет дороги!»
«Вот, жаль! А была б ты молочницей партизанской… Да, это было б…» — вздохнул Осип Палыч, думая о Воронцовой. Карл Брегер его бы не понял, а Юрка — вполне…
— Ты, Алевтина, не знаешь, чего я пришел? А подумай! Тебе, жить захочешь, думать придется. И крепко!
Знать, зачем пришел в дом полицай, невозможно. А если сказал, что придется думать, то это может значить: все — твоя песенка спета! Он хочет! А слушать и думать — не царское дело. Не будет! Он, весовщик сатанинский, — с удовольствием, понемногу любит навешивать страх: А захочет — и сразу к стенке!
— Ты не забыла, — высверлив взглядом, спросил Осип Палыч, — где твой-то?
— Осип Палыч, да ты ж…
— Я спросил, не забыла?
— Да нет, ну…
— Какой тебе ну? Какой ну!
— На фронте он, Осип Павлович, как и у всех.
— Вот! — пригнул первый палец, начальник полиции — А сынок? — второй палец пригнул Осип Палыч. — И до каких это пор, Алевтина? — еще один палец готов был залечь, — До каких, — говорю, — я терпеть это буду?
— Осип Павлович, Вы же… О, господи, Палыч, так что же? А как нам? У всех, ты же знаешь, все там — мужики! Осип Палыч…
— Я, Алевтина, все знаю!
— Ну, вот! А мы что…
— А Рейху, башка твоя дурья, ущерб от твоих мужиков. Они морды им квасят на фронте!
— Все же им квасят…
— Что? Чего ты бубнишь? — передернулся Палыч.
И через стол, тяжело, залепил Алевтине пощечину.
— Что? — подождав, спросил опять — Повторишь может, что они там, мужики твои с немцами делают, а?
— Да, но немцы, за это не трогают баб… — пряча лицо, и слезу на щеках, — не заткнулась, — сказала свое, Алевтина…
«Упрямая, знает ведь, что все равно обломаю! Чего добивается, курьи мозги? Чего лезет?» — зверел Осип Палыч. — Не трогают, курьи мозги, пока я не скажу. А скажу! Слухи дошли, что стучали в окошко к тебе, молочка партизаны просили. Просили, змеиные дети! Да ты вон, еще им яичек вынесла. А?
— Господи! — шепотом отозвалась Алевтина.
«Душа, может, в пятки, а злится: глянь-ка… Размазать ее… А злится!»
— Вот так, партизанский пособник! Ну, может, пойду я? Да пусть тебя немцы не тронут теперь? Дай-то бог им, сердечным, здоровья. Мне-то что? На все воля божья!
Глазами, над битой щекой, прошла Алевтина по кругу, в себя заглянула, подумала:
— Ты, Осип Палыч, ведь знаешь. В окно постучат: кто такие, — не скажут. А я вам не дай — вы убьете! Да так и они. Куда мне деваться? Дала молока им, давала… Но, ведь не враги же мы с Ниной для Рейха! Тебе не враги…
— Вот то ж, Алевтина! Вот то и болит голова, за вас, баб непутевых. Жалей вас, — да чего ради? Что мне с этого? Холодно, горячо?
Алевтина вытерла щеки, сложила руки на стол. Бледная, темень в глазах; молчит — ненавидит Палыча!