Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Безошибочность вкуса не в области прекрасного, но в области манер, в силу которой человек элегантного общества, встретившись с новым обстоятельством, сразу схватывал — подобно музыканту, которого просят сыграть незнакомую вещь, — нужные чувство и ритм и применял наиболее подходящие телодвижения; безошибочность, позволявшая этому вкусу проявляться без участия каких-нибудь посторонних соображений, которыми столько молодых буржуа было бы парализовано из страха, с одной стороны, возбудить насмешки в посторонних несоблюдением приличий, а с другой стороны — показаться слишком услужливыми в глазах своих друзей (все подобные соображения заменены были у Робера своего рода презрением, которого он, правда, не чувствовал в сердце своем, но которое было унаследовано его телом от предков и сообщило его манерам известную фамильярность, с аристократической точки зрения только лестную и обаятельную для тех, к кому она бывала обращена); наконец, благородная щедрость, которая, не придавая никакого значения материальным благам (огромные расходы в этом ресторане в конце концов обратили Сен-Лу здесь, как и в других местах, в самого модного клиента и общего любимца, что подчеркивалось предупредительностью по отношению к нему не только слуг, но и всей блестящей молодежи), заставляла Робера попирать их, как эти обитые пурпуром скамейки, фактически и символически потоптанные, подобно роскошной дороге, привлекавшей моего друга только тем, что по ней можно было подойти ко мне с большей грацией и быстротой: — таковы были чисто аристократические качества, которые — подобно мастерству и силе, проглядывающим сквозь созданное ими произведение искусства, — проглядывали сквозь это тело, отнюдь не темное и непроницаемое, как, например, мое, но выразительное и прозрачное, и делали движения легкого бега, развернутого Робером вдоль стены, понятными и прелестными, точно движения всадников, вылепленных на каком-нибудь

фризе. «Увы, — подумал бы Робер, — стоило ли мне с самой ранней юности презирать происхождение, уважать только справедливость и ум, предпочитать навязанным мне товарищам неуклюжих и плохо одетых юношей, если они обладали красноречием, для того чтобы единственным существом, которое открылось во мне и о котором хранят драгоценное воспоминание, было не то существо, что изваяла по моему подобию моя воля, затратив на это много благородных усилий, но существо, не являющееся моим произведением, не являющееся даже моей личностью, существо, которое я всегда презирал и старался преодолеть; стоило ли мне любить самого дорогого для меня друга, как я любил его, для того чтобы величайшим удовольствием, какое он находит в моем обществе, было удовольствие наблюдать во мне свойства гораздо более общие, чем моя индивидуальность, удовольствие, которое надо назвать, — вопреки тому, что он говорит и чему в глубине души не может верить, — не удовольствием дружбы, а удовольствием интеллектуальным и бесстрастным, одним из видов эстетического удовольствия?» Вот что, боюсь я, Сен-Лу иногда думал. В таком случае он ошибался. Если бы он не любил ничего более возвышенного, чем врожденная гибкость собственного тела, если бы он давно уже не отрешился от барской спеси, то даже его ловкость заключала бы в себе больше старательности и грузности, и манеры его отличались бы претенциозной вульгарностью. Как г-же де Вильпаризи понадобилось много серьезности, чтобы дать в своем разговоре и в своих мемуарах чувство суетности, по природе своей интеллектуальное, так и для того, чтобы тело Сен-Лу заключало в себе столько аристократизма, последний должен был покинуть его мысли, направленные на более высокие предметы, и, пропитав его тело, закрепиться в нем бессознательными и благородными линиями. Поэтому изысканность физическая не была отрешена у него от изысканности ума, и если бы последняя отсутствовала, то первая оказалась бы незавершенной. Художнику незачем прямо выражать свои мысли в своем произведении, для того чтобы они в нем отразились; не без основания было сказано, что наивысшая похвала Богу — отрицание атеиста, который находит творение достаточно совершенным, чтобы обойтись без Творца. И я хорошо знал также, что в этом юном кавалеристе, развернувшем вдоль стены фриз своего бега, я восхищался не только произведением искусства; принц (потомок Екатерины де Фуа, королевы Наваррской и внучки Карла VII), которого Робер только что покинул ради меня, знатное происхождение и богатство, которые он склонял передо мной, спесивые и стройные предки, оживавшие в уверенности, ловкости и рыцарской вежливости, с которыми он закутал мое зябкое тело в вигоневый плащ, — разве все это не были в его жизни словно друзья, более старые, чем я, и разве не было так естественно предположить, что мы всегда будем ими разлучены, между тем как он, напротив, приносил их мне в жертву путем выбора, который можно сделать не иначе, как на высотах ума, с той царственной свободой, образом которой были движения Робера и в которой осуществляется совершенная дружба?

Сколько пошлого чванства обнаруживалось в непринужденности какого-нибудь Германта — вместо изысканного благородства, присущего непринужденности Робера, ибо наследственное презрение было в ней лишь бессознательно изящной одеждой подлинной нравственной скромности, — в этом я мог убедиться не из общения с г-ном де Шарлюсом, у которого недостатки характера, до сих пор плохо мной понимавшиеся, накладывались на аристократические привычки, а ближе познакомившись с герцогом Германтским. Однако и в его манере держать себя, которая так, не понравилась бабушке, когда-то встретившей его у г-жи де Вильпаризи, были черты древнего величия, которые открылись мне, когда я пошел к нему обедать на другой день после вечера, проведенного в обществе Сен-Лу.

Черты эти не были мной замечены ни у него ни у герцогини, когда я видел герцогскую чету у г-жи де Вильпаризи, так же как на первом спектакле я не увидел различий, отделявших Берму от других актрис, хотя особенности Бермы были несравненно легче уловимыми, чем особенности светских людей: ведь особенности эти становятся более выпуклыми по мере большей реальности объектов, большей их понятности для ума. Но, как ни мало заметны оттенки светского общества (настолько, что, когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, хочет последовательно отметить различия, существовавшие между салонами г-жи Жофрен, г-жи Рекамье и г-жи де Буань, они все оказываются до такой степени похожими, что главная истина, вытекающая помимо воли автора из его исследований, это — ничтожество салонной жизни), я, — как это случилось со мной в отношении Бермы, — когда Германты стали для меня безразличны и капелька их оригинальности уже не обращалась в пар моим воображением, мог ее подобрать, несмотря на всю ее невесомость.

Так как на вечере у тетки герцогиня ни слова мне не сказала о своем муже, то я, считаясь со слухами о разводе, находился в неуверенности, будет ли он присутствовать на обеде. Но сомнения мои очень скоро рассеялись, ибо среди лакеев, стоявших в передней и вероятно (так как до сих пор они по-видимому смотрели на меня, как на детей столяра, то есть, может быть, с большей симпатией, чем их хозяин, но как на человека, для которого закрыты двери их дома) старавшихся понять причину случившейся революции, я увидел герцога Германтского, который подстерегал мой приход, чтобы встретить меня на пороге и самому снять мое пальто.

— Герцогиня Германтская будет как нельзя более счастлива, — сказал он чрезвычайно убедительным тоном. — Позвольте мне избавить вас от ваших пожитков (он считал, что народный язык звучит забавно и добродушно в его устах). — Жена немного опасалась отступничества с вашей стороны, хотя вы сами назначили день. С самого утра мы говорили друг другу: «Вот увидите, он не придет». Должен сказать, что герцогиня Германтская оказалась правее меня. Вас не легко заманить, и я был убежден, что вы нас надуете. — Герцог, как говорили, был таким дурным и даже грубым мужем, что ему бывали благодарны, как бывают благодарны злым людям за их ласковость, за слова «герцогиня Германтская», при помощи которых он точно осенял свою жену покровительственным крылом, так что она обращалась в одно существо с ним. Между тем, взяв меня фамильярно за руку, герцог почел своим долгом указать мне дорогу и провести в свои салоны. То или иное ходячее выражение может нравиться в устах крестьянина, если оно указывает на пережиток местного обычая, на след исторического события, может быть даже неизвестных тому, кто на них намекает; точно так же вежливость герцога, которую он мне свидетельствовал в течение всего вечера, меня пленила как остаток привычек многовековой давности, особенно свойственных XVII веку. Люди прошедших эпох кажутся бесконечно далекими от нас. Мы не решаемся приписывать им глубокие намерения, скрывающиеся под тем, что они выражают словами своей речи; мы бываем удивлены, встречая у кого-нибудь из героев Гомера чувство, почти подобное тем, что мы сами испытываем, или же искусную тактическую уловку у Ганнибала, примененную во время битвы при Каннах, когда он позволил опрокинуть свой фланг, чтобы врасплох охватить противника; можно подумать, что мы представляем себе этого эпического поэта и этого полководца столь же далекими от нас, как зверей, виденных в зоологическом саду. Точно так же, находя выражения учтивости в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, мы бываем поражены внезапным открытием у этих вельмож целого мира убеждений, которых они никогда прямо не выражают, но которые ими управляют, в частности убеждения, что из вежливости необходимо симулировать некоторые чувства и с величайшей добросовестностью совершать некоторые действия, предписываемые любезностью.

Эта воображаемая отдаленность прошлого является, может быть, одним из оснований, позволяющих понять, почему даже большие писатели находили гениальную красоту в произведениях посредственных мистификаторов, вроде Оссиана. Нас настолько поражает, что древние барды могли иметь современные представления, что мы восхищаемся, встречая в старинной, как нам кажется, гаэльской песне мысль, которую нашли бы самое большее остроумной у нынешних писателей. Стоит только талантливому переводчику, с большей или меньшей точностью воспроизводящему древнего автора, прибавить к нему куски, которые, будучи подписаны современным именем и опубликованы отдельно, показались бы лишь приятными, — и он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставляя его играть на клавиатуре нескольких веков. Переводчик этот способен был бы написать лишь посредственную книгу, если бы эта книга была издана как его оригинальное произведение. Выданная за перевод, она кажется шедевром. Прошлое вовсе не улетучивается, оно остается на месте. Не только в течение нескольких месяцев после начала войны на ход ее могут оказывать существенное действие законы, неторопливо проведенные в мирное время, не только через пятнадцать лет после совершения преступления, оставшегося нераскрытым, судебный следователь может еще находить элементы, которые прольют

на него свет, — по прошествии многих и многих веков исследователь, занимающийся изучением топонимии и туземных обычаев в какой-нибудь отдаленной стране, может еще уловить в них ту или иную легенду, гораздо более древнюю, чем христианство, непонятную, а то и позабытую уже во времена Геродота, легенду, которая в названии какой-нибудь скалы, в каком-нибудь религиозном обряде уцелела среди настоящего, словно некая эманация старины, более плотная, незапамятная и стойкая. Такого рода эманацию, правда, гораздо менее древнюю, — эманацию придворной жизни можно было подметить если не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, то по крайней мере в духе, который ими руководил. Мне предстояло еще насладиться ею, как старым запахом, когда я обнаружил ее несколько позже в салоне. Ибо я вошел в салон герцога не сразу.

Покидая вестибюль, я сказал герцогу, что мне очень хочется посмотреть его Эльстиров. «Я к вашим услугам. Значит, г. Эльстир ваш друг? Как жаль, ведь я с ним немного знаком, это любезный человек, порядочный человек, как сказали бы наши отцы; я бы мог попросить его сделать мне одолжение прийти ко мне пообедать. Ему было бы, вероятно, чрезвычайно лестно провести вечер в вашем обществе». Очень мало напоминая человека старого режима, когда он прилагал к тому усилия, герцог в иные минуты становился им помимо своей воли. Спросив, желаю ли я, чтобы он показал мне эти картины, он повел меня, вежливо отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда ему надо было, показывая мне дорогу, пройти вперед, — сцена, которая (со времен Сен-Симона, рассказывающего, как один из предков Германтов принимал его у себя в доме с таким же пунктуальным соблюдением всех мелочных светских обязанностей), по всей вероятности, прежде чем дойти до нас, была разыграна множеством других Германтов перед множеством других посетителей. Когда же я сказал герцогу, что очень хотел бы побыть некоторое время один перед картинами, он скромно удалился, сказав, что я его найду в салоне.

Однако, оказавшись один на один с картинами Эльстира, я совершенно позабыл об обеде; снова, как в Бальбеке, имел я перед собой фрагменты мира неведомых красок, который был не чем иным, как проекцией, своеобразной манерой видеть этого великого художника, и которого ни в малейшей степени не передавали его слова. Части стены, покрытые его живописью, совершенно однородной на всех этих образцах, были точно светящиеся образы некоего волшебного фонаря, которым являлась в настоящем случае голова художника и о необычайности которого вы ни за что бы не догадались, пока вы знали художника только как человека, иными словами, пока вы видели только фонарь, прикрывающий лампу, когда в него еще не вставлены цветные стеклянные пластинки. Больше всего интересовали меня те из картин Эльстира, которые казались наиболее смешными светским людям, так как картины эти воспроизводили оптические иллюзии, доказывающие, что мы не узнавали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто случается нам в экипаже открывать длинную светлую улицу, начинающуюся в нескольких метрах от нас, между тем как перед нами только ярко освещенный кусок стены, который создал этот мираж глубины. В таком случае разве не логично, вовсе не прибегая к ухищрениям символизма, но добросовестно возвращаясь к самим корням впечатления, представлять одну вещь при помощи другой, которую в ослеплении иллюзией мы было приняли за нее? Поверхности и объемы в действительности независимы от названий предметов, прилагаемых к ним нашей памятью, когда мы их узнали. Эльстир старался оторвать от почувствованного им то, что он знал, его усилие часто заключалось в разложении агрегата умозаключений, называемого нами зрением.

Люди, не терпевшие этих «ужасов», удивлялись, как это Эльстир восхищается Шарденом, Перроно и другими художниками, которых любили они, светские люди. Они не отдавали себе отчета, что Эльстир самостоятельно проделал по отношению к действительности (отметив некоторые изыскания печатью своего личного вкуса) ту же работу, что и Шарден или Перроно, и что, следовательно, в перерывах между собственными занятиями он восхищался в них попытками того же рода, фрагментами собственных произведений, которые они предвосхитили. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективы Времени, позволявшей им любить или по крайней мере смотреть без утомления картины Шардена. Однако старики могли бы призадуматься над тем, что в течение их жизни, по мере того как годы удаляли их от этих произведений, непереходимая пропасть между тем, что они признавали шедевром Энгра, и тем, что, по их мнению, навсегда останется «ужасом» (например «Олимпией» Мане), все уменьшалась, так что в заключение два полотна выглядели близнецами. Но мы обыкновенно не извлекаем никакой пользы из таких уроков, потому что не умеем производить обобщений и вечно воображаем себе, будто проделываемый нами опыт не имеет никаких прецедентов в прошлом.

Я был взволнован, обнаружив на двух картинах (более реалистических, чем прочие, и относящихся к ранней манере) одного и того же господина, один раз во фраке у себя в салоне, другой раз в пиджаке и цилиндре на народном гулянье на берегу реки, где ему очевидно нечего было делать; двукратное его появление показывало, что он был для Эльстира не только привычной моделью, но другом, может быть, покровителем, которого он любил выводить на своих картинах, как некогда Карпаччо выводил известных венецианских вельмож, придавая им портретное сходство, или же подобно Бетховену, находившему удовольствие надписывать над любимыми своими произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа. В этом гулянье на берегу реки было нечто чарующее. Река, платья женщин, паруса лодок и бесчисленные отражения тех и других помещались рядом в квадрате картины, вырезанном Эльстиром из какого-нибудь чудесного послеполуденного часа. То, что восхищало в платье женщины, переставшей на минуту танцевать вследствие жары и одышки, мерцало также на полотне повисшего паруса, на водной поверхности маленькой гавани, на деревянной пристани, в листве деревьев и на небе. Как на одной из картин, виденных мной в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем готический собор, казалось, пела, набравшись больше смелости, чем ее было у Эльстира-теоретика, Эльстира, человека со вкусом, влюбленного в средневековье: «Нет готики, нет шедевров архитектуры, больница без всякого стиля не уступает прославленному порталу», — так и теперь мне чудилось: «Довольно вульгарная с виду дама, на которую гуляющий дилетант избегал бы смотреть, которую он исключил бы из поэтической картины, развернутой перед ним природой, — дама эта тоже прекрасна, платье ее получает тот же свет, что и парус лодки, и вообще нет вещей более драгоценных и менее драгоценных, заурядное платье и сам по себе красивый парус — лишь два зеркала одного и того же отблеска, вся ценность заключена в глазах художника». А последнему удалось навеки остановить движение часов на этом лучезарном мгновении, когда даме стало жарко и она перестала танцевать, когда дерево очертилось кругом тени, когда паруса как бы заскользили по золотому лаку. Но именно потому, что мгновение тяготело над ними с такой силой, это столь неподвижное полотно создавало впечатление крайней мимолетности, чувствовалось, что дама сейчас уйдет отсюда, лодки исчезнут, тень переменит место, наступит ночь, чувствовалось, что всякое удовольствие кончается, что жизнь проходит и что мгновения, показанные таким обилием лежащих рядом световых пятен, не повторяются. Я мог увидеть еще одну (правда, совсем иную) сторону жизни мгновения на нескольких мифологических акварелях Эльстира, относящихся к самому раннему периоду его творчества; они тоже висели в этом салоне. «Передовые» светские люди доходили до признания этой манеры, но не дальше. Конечно, это было далеко не лучшее из созданного Эльстиром, но и здесь уже искренность, с которой продуман был сюжет, освобождала его трактовку от всякой холодности. Так, например, музы представлены были как существа, принадлежащие к некоему ископаемому виду, жившему в мифологические времена, когда не редкость было увидеть их проходящими вдвоем или втроем по какой-нибудь горной тропе. Иногда поэт из породы существ, тоже обладающих своеобразной индивидуальностью для зоолога (характеризуемой некоторой бесполостью), прогуливался вместе с музой, как это естественно для существ различных, но дружественных видов, которые не чуждаются друг друга. На одной из этих акварелей перед вами был поэт, обессиленный долгим путешествием по горам, которого берет себе на спину и везет повстречавшийся с ним кентавр, тронутый его усталостью. На других — необъятный пейзаж (на котором мифологическое происшествие и легендарные герои занимали самое крохотное место и казались совершенно затерянными) изображен был от вершин гор и до моря с точностью, которая передает не то что час, а даже минуту, благодаря совершенно определенному положению солнца и верной зарисовке мимолетных теней. Таким образом, закрепляя мгновение, художник сообщал мифологическому символу как бы историческую реальность переживания, писал его и повествовал о нем в прошедшем определенном времени.

Пока я рассматривал картины Эльстира, непрерывно раздавались и сладко меня баюкали звуки колокольчика прибывавших гостей. Но сменившая их тишина, которая наступила уже очень давно, в заключение пробудила меня — правда, не столь внезапно — от моей мечтательности, как тишина, наступающая после романса Линдора, пробуждает от сна Бартоло. Я испугался, что обо мне позабыли, что уже сели за стол, и поспешно направился в салон. У двери кабинета, украшенного картинами Эльстира, я нашел поджидавшего лакея, седого или напудренного, я не мог разобрать, имевшего вид испанского министра, но встретившего меня с таким почтением, точно я был король. По выражению его я почувствовал, что он ждал бы меня еще целый час, и я с ужасом подумал, насколько я задержал обед, да еще пообещав быть в одиннадцать часов у г-на де Шарлюса.

Поделиться с друзьями: