Германт
Шрифт:
Людовик XIV (которого ревнители аристократических устоев того времени упрекают, однако, за недостаточно строгое соблюдение этикета, настолько, что, по словам Сен-Симона, он был весьма ничтожным королем по сравнению с Филиппом Валуа, Карлом V и т. п.) выработал самые мелочные инструкции насчет того, кому из суверенов должны уступать место принцы крови и послы. В иных случаях, при невозможности достигнуть соглашение, сыну Людовика XIV, монсеньеру, лучше, было принять такого-то иностранного монарха на открытом воздухе, чтобы никто не вправе был сказать, будто, входя во дворец, один из них опередил другого; курфюрст пфальцский, пригласив герцога де Шевреза обедать, притворяется больным, чтобы не уступить ему места, и обедает с ним лежа, чем разрешает затруднение. Так как герцог избегает случаев оказать услугу мосье, то последний, по совету короля, своего брата, который его, впрочем, нежно любит, придумывает какой-то предлог, чтобы пригласить кузена на свой утренний туалет и заставить надеть на него рубашку. Но когда речь заходит о каком-нибудь глубоком чувстве, о влечениях сердца, то столь непреложный в отношении вежливости долг утрачивает свою обязательность. Через несколько часов после смерти этого нежно любимого брата, когда мосье, по выражению герцога де Монфора, был «еще весь теплый», Людовик XIV распевает арии из опер, удивляется, что герцогиня Бургундская, которая едва в силах скрывать свое горе, имеет такой печальный вид, и, желая, чтобы веселье тотчас возобновилось и придворные решились снова сесть за игру, приказывает герцогу Бургундскому начать партию в брелан. И вот, не только в светских обдуманных поступках герцога Германтского, но и в его самых непроизвольных выражениях, в его заботах и в его времяпрепровождении вы обнаруживали такой же контраст: Германты чувствовали горе не сильнее, чем прочие смертные, можно даже сказать, что чувствительность их в этом отношении была более слабой; зато имя их можно было каждый день увидеть в светской хронике газеты «Голуа» благодаря огромному количеству похорон, на которых они сочли бы преступным не показаться. Как путешественник находит почти в неизменном виде дома, крытые глиной, и террасы, которые могли видеть Ксенофонт и апостол Павел, так и в манерах герцога
Другая причина любезности ко мне принцессы Пармской была более частного характера. Принцесса была наперед убеждена, что все, что она видит у герцогини Германтской, как вещи, так и люди, выше по качеству, чем то, что есть у нее самой. Правда, и у других она вела себя точно таким же образом; отведав самое простое блюдо, увидев самые обыкновенные цветы, она не довольствовалась выражением своих восторгов, но просила позволения прислать на другой день за рецептом кушанья или для осмотра цветка своего старшего повара или старшего садовника, лиц, получавших крупное жалованье, имевших собственный выезд и державшихся чрезвычайно высокого мнения о своих профессиональных способностях; они считали крайне унизительным для себя ездить осведомляться о каком-то посредственном блюде или брать за образец разновидность гвоздики, не выдерживающую никакого сравнения по пышности, раскраске и величине с цветами, которые им давно уже удалось вырастить у принцессы. Но если ее восхищение ничтожнейшими вещами у простых смертных было притворным и имело целью показать, что высокое положение и богатство не служат для нее источником запрещенной ее наставниками гордости, тщательно скрывавшейся ее матерью и нестерпимой для Бога, зато она совершенно искренно смотрела на салон герцогини Германтской как на место привилегированное, где ее могло только приятно поразить все увиденное. Впрочем, и независимо от этих восторгов принцессы Пармской Германты довольно резко отличались от остального аристократического общества, они были более изысканны и более исключительны. Правда, с первого взгляда они произвели на меня противоположное впечатление, я нашел их заурядными, подобными всем мужчинам и всем женщинам, но это оттого, что предварительно я видел в них, как в Бальбеке, как во Флоренции, как в Парме, только имена. Все женщины в этом салоне, которых я воображал саксонскими статуэтками, были, однако, больше похожи на самых обыкновенных женщин. Но, подобно Бальбеку и Флоренции, Германты, обманув воображение тем, что были больше похожи на себе подобных, чем на свое имя, могли впоследствии, хотя и в меньшей степени, обнаружить некоторые отличавшие их особенности. Самая их внешность, цвет их кожи — розовый, переходивший иногда в фиолетовый, — светлобелокурые тонкие волосы, даже у мужчин, собранные в мягкие золотистые пучки и напоминающие частью растущие на стенах лишаи, частью шерсть хищников из породы кошачьих (этому светлому отливу волос соответствовал своеобразный блеск ума, и если говорили об определенном цвете волос, то говорили также об остроумии Германтов, как об остроумии Мортемаров — этом более тонком светском качестве, получившем общее признание начиная с эпохи Людовика XIV), — все это приводило к тому, что в веществе аристократического общества, куда там и здесь вкраплены были Германты, их легко было распознать и разглядеть, подобно светлым прожилкам, расцвечивающим яшму и оникс, или, еще точнее, подобно мягкому колыханью развевающихся светлых волосков, которые бегут гибкими лучами в темной мгле пенистого агата.
Германты — по крайней мере те, что были достойны своего имени — отличались не только изысканным качеством кожи, волос, прозрачных глаз, но также особенной манерой держаться, ходить, здороваться, смотреть на вас перед рукопожатием, пожимать вам руку; во всем этом они были настолько же непохожи на остальных светских людей, насколько последние непохожи на фермеров в блузах. И, несмотря на их любезность, вы говорили себе: разве не вправе они, хотя бы они это скрывали, видя, как вы ходите, здороваетесь, держите себя, видя все эти вещи, которые, когда их совершали они сами, приобретали такое изящество, как полет ласточки или изгиб ветки с розами, разве не вправе они подумать: те люди другой породы, чем мы, мы же — цари земли. Впоследствии я понял, что Германты действительно считали меня существом другой породы, но возбуждавшим в них зависть, ибо я обладал неизвестными мне самому достоинствами, которые, по их уверению, единственно только имели цену. Еще позже я почувствовал, что это уверение было лишь наполовину искренним и что презрение или удивление сосуществовали у них с восхищением и завистью. Свойственная Германтам телесная гибкость была двоякой; с одной стороны, она всегда находилась в действии, и если, например, кто-нибудь из Германтов-мужчин собирался поздороваться с дамой, тело его изгибалось в силуэт, составленный из неустойчивых асимметричных движений, нервно уравновешиваемых, одна нога немного волочилась, отчасти намеренно, а отчасти потому, что, получая часто переломы на охоте, она искривила туловище, чтобы догонять другую ногу, и в противовес ему выпятила плечо, между тем как монокль водворялся в глазу и приподнимал бровь в то самое мгновение, когда вихор опускался для поклона; с другой стороны, эта гибкость, подобно форме волны, ветра или струи за кормой, которую всегда оставляет за собой в одинаковом виде корабль, так сказать, стилизовалась в своего рода застывшей подвижности, изогнув под голубыми глазами навыкате и над слишком тонкими губами (откуда у женщин выходил хриплый голос) нос с горбинкой, который напоминал о легендарном происхождении, придуманном в XVI веке угодливыми и эллинизирующими тунеядцами-генеалогами для этого рода, древнего, конечно, но не настолько, как они утверждали, приписывая его начало мифологическому оплодотворению некоей нимфы божественной птицей.
Не менее, чем с физической точки зрения, Германты были своеобразны с точки зрения интеллектуальной. Если не считать принца Жильбера (супруга «Мари Жильбер», отличавшегося старомодными понятиями, который заставлял жену садиться в экипаже по левую руку от себя на том основании, что она была ниже его по происхождению, хотя в числе ее предков были короли), но он составлял исключение и служил, в свое отсутствие, предметом насмешек семьи и давал пищу для все новых анекдотов, Германты, живя все время среди «сливок» аристократии, делали вид, будто не придают знатности никакого значения. Теории герцогини Германтской, которая, по правде говоря, проникшись духом Германтов, сделалась в некоторой мере существом иного рода, более приятным, до такой степени превыше всего ставили ум и в политике были настолько социалистическими, что вы задавались вопросом, где же в ее особняке прячется гений, которому поручено блюсти аристократический уклад и который, никогда не попадаясь на глаза, но очевидно притаившись то в передней, то в туалетной, напоминал слугам этой женщины, не верившей в титулы, что к ней следует обращаться «госпожа герцогиня», напоминал этой особе, любившей только чтение и нисколько не считавшейся с людским мнением, что надо идти обедать к невестке, когда часы били восемь, и для этого декольтироваться.
Тот же гений рода представлял герцогине Германтской положение герцогинь, по крайней мере самых именитых и, подобно ей, мультимиллионерш, принесение в жертву скучным визитам, званым обедам и раутам часов, которые она могла заполнить чтением интересных вещей, — как неприятную необходимость, похожую на дождь, которую она принимала, упражняя на ней свое фрондирующее остроумие, но не углубляясь в разыскание причин этого приятия. Курьезная случайность, в силу которой дворецкий герцогини Германтской всегда обращался к этой женщине, верившей только в ум: «госпожа герцогиня», по-видимому, все же ее не оскорбляла. Ни разу не пришло ей в голову попросить дворецкого обращаться к ней просто «госпожа». Проявляя самую крайнюю снисходительность, можно было бы, пожалуй, допустить, что по рассеянности она слышала только слово «госпожа», а придаток к этому слову не достигал ее ушей. Однако, если герцогиня притворялась глухой, то она не была немой. Ибо каждый раз, когда ей нужно было что-нибудь передать мужу, она говорила дворецкому: «Напомните господину герцогу…»
У гения рода были, впрочем, и другие заботы, например, направлять разговор на тему о морали. Конечно, были Германты, выше всего ставившие ум, и Германты, выше всего ставившие нравственность, причем это бывали обыкновенно люди разные. Но первые — не исключая даже одного Германта, совершавшего подлоги и плутовавшего в игре, который был самым милым из всех, способным к усвоению всех новых и верных идей, — рассуждали о нравственности еще лучше, чем вторые, рассуждали так, как это делала г-жа де Вильпаризи в те минуты, когда гений рода высказывался устами старой дамы. В подобные минуты Германты вдруг брали почти такой же старомодный, такой же добродушный тон (но благодаря их большей привлекательности он звучал у них более трогательно, чем у маркизы), когда говорили о какой-нибудь горничной: «Чувствуется, что основа у ней хорошая, это девушка незаурядная, вероятно, она дочь порядочных людей, она, конечно, никогда не собьется с пути». В такие минуты гений рода становился интонацией. Но иногда он проявлялся также в осанке, в выражении лица, которое бывало у герцогини таким же, как у ее дедушки маршала, в неуловимой судороге (подобной судороге змея, карфагенского гения рода Барка), не раз вызывавших у меня сердцебиение во время моих утренних прогулок, когда, прежде чем узнать герцогиню, я чувствовал на себе ее взор из глубины маленькой молочной. Гений этот сказался в одном обстоятельстве, далеко не безразличном не только для Германтов, но и для Курвуазье, другой части рода, почти такого же знатного происхождения, как и Германты, но представлявшей их полную противоположность (Германты приписывали даже упорство, с которым принц Германтский вечно говорил о происхождении и о знатности, точно это была единственная стоящая внимания тема, влиянию его бабушки Курвуазье). Курвуазье не только не отводили уму того почетного места, какое ему принадлежало у Германтов, но и представление о нем у них было иное. Для Германтов (хотя бы даже глупцов) быть умным значило быть зубастым, быть способным говорить злые вещи, язвительно подшутить, значило уметь высказать свое суждение о живописи, о музыке, об архитектуре, уметь говорить по-английски. У Курвуазье сложилось менее благоприятное представление об уме; так, если речь шла о человеке, не принадлежавшем к их обществу, то быть умным означало для них почти то же самое, что «быть по всей вероятности убийцей родных отца и матери». Для них ум был чем-то вроде воровской отмычки, с помощью которой люди без роду и без племени взламывали двери в самые почтенные салоны, и Курвуазье были уверены, что рано или поздно вы раскаетесь
в том, что принимали подобных «фруктов». Самым незначительным утверждениям умных людей, не принадлежавших к их обществу, Курвуазье оказывали систематическое недоверие. Когда кто-то сказал однажды: «Сван ведь моложе Паламеда», — г-жа де Галлардон ответила: «По крайней мере, так он вам говорит, а если он так говорит, то будьте уверены, что ему это выгодно». Больше того, когда заговорили по поводу двух весьма элегантных иностранок, принятых у Германтов, что одна из них была представлена раньше, так как она старшая, г-жа де Галлардон спросила: «Что вы говорите, неужели старшая?» — не потому, чтобы, с ее точки зрения, подобного рода люди не имели возраста, но потому, что, лишенные в ее глазах всякого звания, вероисповедания и традиций, обе эти иностранки были более или менее молоды, как котята одного выводка, между которыми может разобраться один только ветеринар. Впрочем, в известном смысле Курвуазье лучше, нежели Германты, охраняли неприкосновенность знати: узость ума и злобность сердца одинаково помогали им в этом. Между тем Германты (для которых все, что было ниже королевских и еще нескольких родов, как Ле Линь, Ла Тремуй и т. п., смешивалось в бесформенную мелочь) вели себя нагло с людьми древних родов, жившими близ Германта, именно потому, что они не уделяли внимания достоинствам второго сорта, которыми так интересовались Курвуазье, — с их точки зрения, отсутствие этих достоинств было мало существенно. Некоторые женщины, занимавшие не очень высокое положение у себя в провинции, но блестяще вышедшие замуж, красивые, любимые герцогинями, были для Парижа, где мало осведомлены насчет «папаш и мамаш», превосходной и элегантной статьей ввоза. Случалось, хотя и редко, что такие женщины через посредство принцессы Пармской или благодаря личной привлекательности бывали приняты у некоторых Германтов. Зато Курвуазье не переставали негодовать на них. Встретить у кузины между пятью и шестью людей, с родителями которых их родители не любили водиться в Перше, было для них кровной обидой, приводившей их в бешенство и служившей темой неиссякаемых декламаций. Всякий раз, например, когда прелестная графиня Г. входила в салон Германтов, лицо г-жи де Вильбон принимало точь в точь такое выражение, как если бы она декламировала стих://Коль долгу верен хоть один, им буду я!//
стих, который был ей, впрочем, неизвестен. Эта Курвуазье почти каждый понедельник съедала эклер с кремом в нескольких шагах от графини Г., но безрезультатно. И г-жа Вильбон признавалась тайком, что она не может понять, как это ее кузина принимает женщину, которая не принадлежала даже к обществу второго сорта в Шатодене. «Право, моей кузине незачем быть такой разборчивой в выборе знакомств, она насмехается над обществом», — заключала г-жа де Вильбон с другим выражением лица, на этот раз улыбающимся и подтрунивающим с отчаяния, — выражением, скорее приспособленным игрой в загадки для другого стиха, понятно, тоже неизвестного графине:
//Мое несчастие надежду превосходит.//
Предвосхитим, однако, события, сказав, что упорное нежелание г-жи де Вильбон признать г-жу Г. не осталось вовсе безрезультатным. Оно сообщило г-же де Вильбон такой престиж (впрочем, совершенно мнимый) в глазах г-жи Г., что дочь г-жи Г., самая красивая и самая богатая из девиц, блиставших на балах того времени, отказала, к общему удивлению, всем предлагавшим ей руку герцогам. Дело в том, что мать ее, вспоминая обиды, которые она еженедельно сносила на улице Гренель из-за своего положения в Шатодене, желала по-настоящему одного только мужа для дочери: сына г-жи де Вильбон.
Единственно, в чем сходились Германты и Курвуазье, так это в искусстве, впрочем, бесконечно разнообразном, подчеркивать отделяющее их от вас расстояние. Манера Германтов не была совершенно одинаковой у всех. Но, например, все Германты, от самых настоящих, когда им вас представляли, выполняли некоторый церемониал, как если бы тот факт, что они подали вам руку, был столь же значителен, как посвящение вас в рыцари. Когда кто-нибудь из Германтов, даже двадцатилетний юноша, но уже шествующий по стопам старших, слышал ваше имя, произнесенное представляющим вас лицом, он ронял на вас, как будто у него и в мыслях не было с вами здороваться, обыкновенно голубой и всегда холодный как сталь взгляд, точно намереваясь пронзить им вас до самых затаенных уголков вашего сердца. Впрочем, Германты убеждены были, что им это и удается, так как все они считали себя первоклассными психологами. Они думали, что осмотр этот повышает любезность последующего поклона, так как он отдается вам вполне сознательно. Все это происходило на расстоянии от вас, которое можно было бы счесть незначительным, если бы речь шла о выпаде рапирой, но которое казалось огромным для рукопожатия и страшило во втором случае не меньше, чем устрашило бы в первом, так что когда Германт, после быстрого обследования самых укромных тайников вашей души и вашей порядочности, признавал вас достойным быть отныне знакомым с ним, то его кисть, поднесенная вам на конце вытянутой во всю длину руки, как будто подавала вам рапиру для какого-то необыкновенного поединка; кисть эта помещалась в тот миг в общем так далеко от Германта, что, когда он наклонял голову, трудно было разобрать, вам ли он кланяется или же собственной руке. Некоторые Германты, лишенные чувства меры или же неспособные не повторяться без конца, впадали в преувеличение, возобновляя эту церемонию при каждой встрече с вами. Так как им больше не было надобности производить предварительное психологическое обследование, для которого «гений рода» наделил их соответственными способностями, то настойчивость пронизывающего взгляда, предварявшего рукопожатие, могла быть объяснена лишь автоматическим движением их глаз или желанием вас загипнотизировать. Курвуазье, у которых строение тела было другое, тщетно пытались перенять этот испытующий поклон: он свелся у них к высокомерной чопорности или к пренебрежительной поспешности. Зато некоторые очень немногочисленные Германты женского пола по-видимому заимствовали у Курвуазье дамский поклон. Действительно, когда вас представляли какой-нибудь из таких дам, она делала низкий поклон, приближая к вам в это время под углом в сорок пять градусов голову и бюст, между тем как нижняя часть тела (до пояса, который служил как бы осью вращения) оставалась неподвижной. Но, метнув таким образом к вам верхнюю часть своей особы, она тотчас же откидывала ее резким броском почти на такой же угол назад. Это последующее движение отнимало все, что, казалось, было вам уступлено, участок, как будто уже вами завоеванный, не оставался в вашем распоряжении, как на дуэли, исходные позиции были сохранены. Такое аннулирование любезности путем восстановления расстояния (шло оно от Курвуазье, и назначение его было показать, что проявленная в первом движении предупредительность была лишь кратковременным притворством) выражалось не менее ясно, как у Курвуазье, так и у Германтов, в письмах, которые вы получали от женских представительниц обеих фамилий, по крайней мере в первую пору знакомства с ними. Самые эти письма содержали иногда фразы, которые пишутся только друзьям, но напрасно вздумали бы вы похвалиться тем, что являетесь другом написавшей вам дамы, ибо письмо начиналось обращением «милостивый государь» и кончалось фразой: «Верьте, милостивый государь, моим наилучшим чувствам». При таких условиях между холодным началом и леденящим концом, которые меняли смысл всего остального, могли помещаться (если это был ответ на ваше соболезнование) самые трогательные картины горя вашей дамы по случаю потери сестры, картины близости, существовавшей между ними, описания красот местности, где она жила, и как ее утешают маленькие дети, — все равно это было только письмо, подобное тем, что можно найти в сборниках, и интимный его характер устанавливал между вами и женщиной, написавшей вам это письмо, не больше близости, чем в том случае, если бы она была Плинием Младшим или г-жой де Симиан.
Некоторые Германты-дамы, правда, с первого же раза писали вам «мой дорогой друг» или «мой друг», и это не всегда были самые простые между ними, но скорее те, что, вращаясь всегда среди королей и будучи, с другой стороны, «легкомысленными», в своем самомнении воображали, будто все от них исходящее доставляет удовольствие, а вследствие своей развращенности привыкли не скупиться на удовольствия, которые они способны были доставить. Впрочем, достаточно было какому-нибудь молодому Германту иметь общую с маркизой Германтской прабабушку, жившую при Людовике XIII, и он уже называл эту маркизу «тетушкой Адам»; таким образом Германты были столь многочисленны, что даже эти простые обряды, например, поклоны, которые они делали, знакомясь с вами, отличались большим разнообразием. У каждой сколько-нибудь утонченной подгруппы был свой, который передавался от родителей к детям, наряду с рецептом лекарства от поранений и особенным способом варить варенье. Так, Сен-Лу, услышав ваше имя, пожимал вам руку механическим жестом, в котором не участвовал его взгляд и к которому не присоединялся поклон. Бедный разночинец, представленный по какому-нибудь особенному поводу, — что, впрочем, случалось очень редко, — кому-либо из членов подгруппы Сен-Лу, ломал себе голову перед этим столь торопливым минимумом приветствия, умышленно придающего себе видимость бессознательности, пытаясь понять, что этот Германт может иметь против него. И он бывал крайне удивлен, узнав, что этот Германт счел «уместным написать лицу, которое его представило, специальное письмо, в котором говорил, как вы ему понравились и как он желает снова с вами встретиться. Столь же своеобразными, как механический жест Сен-Лу, были сложные и стремительные антраша (крайне смешные, с точки зрения г-на де Шарлюса) маркиза де Фьербуа и важная размеренная поступь принца Германтского. Но здесь невозможно описать всей этой богатой хореографии Германтов по причине многочисленности занятого ею кордебалета.
Возвращаясь к антипатии, которую чувствовали Курвуазье к герцогине Германтской, скажем, что, пока герцогиня была девушкой, они могли находить утешение, жалея ее, ибо в то время у нее не было большого состояния. К несчастью, какая-то особенная черная пелена всегда застилала, скрывала от глаз богатство Курвуазье, которое, при всей его значительности, оставалось незаметным. Напрасно какая-нибудь очень богатая Курвуазье выгодно выходила замуж, неизменно случалось так, что молодая чета не имела собственного помещения в Париже, а останавливалась у своих родителей, остальное же время года жила в провинции, в обществе хотя и безупречном, но лишенном всякого блеска. В то время как Сен-Лу, не имевший больше ничего, кроме долгов, ослеплял Донсьер своими выездами, богач Курвуазье ездил там только в трамвае. Наоборот (впрочем, за много лет до этого), м-ль Ориана (ставшая впоследствии герцогиней Германтской), у которой было не бог весть какое состояние, заставляла говорить о своих туалетах больше, чем говорили о туалетах всех Курвуазье, вместе взятых. Скандальность ее высказываний служила своего рода рекламой ее манере одеваться и причесываться. Она отважилась обратиться к одному русскому великому князю с вопросом: «Правда ли, ваше высочество, что вы хотите умертвить Толстого?» Произошло это на обеде, на который не были приглашены Курвуазье, впрочем, мало осведомленные о Толстом. Осведомленность их относительно греческих авторов была немногим больше, если судить об этом по вдовствующей герцогине де Галлардон (свекрови принцессы де Галлардон, тогда еще девушки), которая, не удостоившись за пять лет ни одного визита Орианы, ответила на чей-то вопрос о причинах ее отсутствия: «Должно быть, она декламирует Аристотеля (она хотела сказать: Аристофана) в свете. Я этого не терплю у себя!»