Гибель Марины Цветаевой
Шрифт:
Упустить их было нелогично. Они даже слишком годились для очередного публичного разбирательства.
Естественно, что в этом случае возглавить «преступную группу» эмигрантов («засланных в СССР иностранными разведками и действовавших здесь в тесном сотрудничестве с недобитыми троцкистами») должен был бы именно Эфрон. Его организаторская роль, в том числе и в получении от советского посольства в Париже разрешений на въезд в Союз, достаточно обрисовалась в процессе всех допросов.
В пользу предположения говорит и тот факт, что испытанными средствами следствие последовательно расширяет на Сергея Яковлевича «изобличительный» материал. Так, с помощью П. Н. Толстого оно сочиняет связи Эфрона с кругом ленинградской интеллигенции, недовольной
Характер допросов Эфрона после февраля изменился. Кажется, что следствие к этому времени уже потеряло надежду получить желанный самооговор. Сценарий нового «показательного» процесса срывался, — во всяком случае, Эфрон явно не годился на роль чистосердечно кающегося главаря «банды эмигрантских шпионов и троцкистов».
Теперь Сергея Яковлевича спрашивают в основном о конкретных лицах. И называют одно за другим имена вернувшихся в СССР эмигрантов, требуя сведений об их антисоветских взглядах и действиях. Большинство уже арестовано, другие ждут той же участи.
Показания, которые дает Эфрон, максимально осторожны и неизменно доброжелательны. Это сугубо фактологические сведения: история знакомства, известные ему биографические данные. Причем при каждом удобном случае он подчеркивает просоветские настроения и самые чистые цели возвращения.
2 апреля ему предлагают перечислить всех, кого он лично завербовал для секретной работы в советских спецслужбах за рубежом. В ответе Эфрона приведен целый список — двадцать четыре фамилии, с конкретными датами привлечения их к сотрудничеству. Среди тех, кто оказался им привлечен в первую очередь, имена Константина Родзевича и его жены Марии Сергеевны, супругов Клепининых, Веры Сувчинской (будущей Трейл) ** , — все это в прошлом евразийцы и личные друзья Эфрона. Большинство из завербованных, указывает он, поддерживало связь с представителями советских органов через него, Эфрона, и только некоторые выходили на связь сами.
Названы в этом допросе и имена тех сотрудников НКВД в Париже, в чьем непосредственном подчинении находился он сам: это прежде всего Кислов, кроме того — Жданов, Азарьян, Г. И. Смирнов. Реальные то были фамилии или условные — сказать трудно.
— Сообщите, кого вы завербовали во французскую разведку, — спрашивает Эфрона лейтенант Копылов.
— Я никого и никогда ни в какую иностранную разведку не вербовал, — отвечает подследственный.
— Вы лжете. Следствие располагает достаточными материалами, опровергающими ваше утверждение…
Фиксированная часть допроса на этом обрывается.
В «деле» Эфрона, как уже говорилось, — восемнадцать допросов. Но можно быть уверенным, что на самом деле их было больше. И известно из сложившейся тогда практики, что протоколы составлялись далеко не всегда. Еще раз повторю и то, что самый добросовестный пересказ протоколов — да даже и полная их публикация! — реальной картины происходившего в застенках советских тюрем того времени не только не передаст, но можно даже сказать, что и прямо ее исказит. Ибо слишком важное и страшное остается «за кадром». Соблюдена видимость прямой трансляции, но изображение отсутствует, звук приглушен, мы слышим словно бы механический голос, читающий убогую выжимку сказанного там, по ту сторону экрана…
Последний восемнадцатый протокол имеет дату 5 июля 1940 года. 13 июля того же года помечено обвинительное заключение, утвержденное заместителем Военного прокурора
СССР Афанасьевым.Трудно найти ответ на вопрос: почему же еще целый год вслед за этим откладывалось вынесение приговора? Ибо он будет вынесен только 6 июля 1941 года, спустя три с лишним недели после начала Отечественной войны.
Работа на Лубянке, естественно, кипела и в сороковом — сорок первом, хотя и сбавила немного обороты.
Не искали ли замены Эфрону на роль лидера?
А если отказались от замысла — почему продолжали держать в Москве?
Весной 1941 года у Цветаевой затребовали вещи для мужа на этап. Они были переданы. Но зачем, почему вещи, если еще не был вынесен приговор? Многое неясно.
Ко дню суда я еще вернусь. **
Из показаний Ариадны Эфрон несравненно труднее, чем из показаний Сергея Яковлевича, вычленить элементы правды. Ибо после злополучного допроса 27 сентября она принимает (как многие и многие, напомним, оказавшиеся в застенках всемогущего ведомства в тридцатые годы!) предложенный следствием путь «версии на выживание». И это вынуждает ее — как и других — густо смешивать реальность с фантазией, не только применительно к собственной биографии, но и в характеристиках тех лиц, о которых ее спрашивают. Не нам, умудренным всем, что мы теперь знаем, осуждать за это двадцатисемилетнюю молодую женщину. И все же скажу о впечатлении, которое складывается при внимательном чтении дела Ариадны.
Это впечатление можно свести к тому, что иллюзии, с которыми дочь Эфрона так сжилась в свои юные годы и которые заставили ее вернуться в Советскую Россию еще весной 1937 года, — раньше всех других членов семьи, — эти иллюзии не утратили над ней своей силы даже тогда, когда сама она оказалась в силках беспощадной машины следствия. Чара «великого эксперимента», по которому якобы идет ее родина на путях создания самого справедливого общества в мире, так долго созревала в ней вдали от предмета обожания, что освободиться от нее было нелегко.
Пример отца сыграл в этом, скорее всего, решающую роль. С младенческих лет он в ее глазах — образец рыцарства, мужества, благородства, почти отождествленный — еще в годы его участия в Белом движении — с образом святого Георгия, вышедшего на борьбу со злым змием. Образ этот возрос на культе отца, который царил в их доме, — и на поэтических строфах матери времен гражданской войны. Он сохранил свою силу и в эмиграции.
Дочь не могла не верить в то, во что верил ее отец; то был для нее больше чем авторитет истины, — авторитет чистого сердца. Аля была свидетелем его горения и бескорыстия, она воспитывалась на них — и явно считала себя сподвижницей отца.
Его секретное сотрудничество с советским представительством в Париже не было для нее тайной. Оно составляло предмет ее гордости — чувство, удержавшееся, я думаю, до конца жизни. Сотрудничество секретное — значит опасное, участие в опасном — если оно освящено высокой идеей — благородно. В величии же идеи, которой был движим отец, ей никогда не пришло в голову усомниться. И именно поэтому то, что происходило теперь, осенью 1939-го и весной 1940-го, представлялось ей ужасной, но частной ошибкой.
«Я не могла понять, кому и для чего это нужно, — писала А. С. Эфрон в заявлении, посланном из Туруханска 15 лет спустя на имя министра внутренних дел Круглова. — Только разоблачение Берии дало мне на это ответ…»
(Увы, в этих строках слышен голос вполне рядового человека тридцатых годов, так охотно хватавшегося за версии «вредительства». Хотя… Можно предположить и вполне сознательную спекуляцию «зэка» на разоблачении очередного врага…)
О разрушительном воздействии на мораль и психику современников культивируемого помешательства на «вредителях» говорят не часто. Между тем оно проросло болезненной подозрительностью, разъедающей человеческие связи.