Гибель всерьез
Шрифт:
Картинка быстро меняется, на картинке теперь Париж, квартал, занятый военными, точного адреса не помню, но квартира довольно заурядная, уже месяц или полтора спустя, после Линдо. Как я туда попал? За мной прислали молодого человека: генерал хотел бы с вами поговорить. Очень странно. Почему? Я не долго прождал в салоне, который напомнил мне гостиные моей провинциальной родни; дверь в глубине отворилась, и вышел по-птичьи носатый Жан де Бюэль, он провожал, конечно же, офицера, но в штатском. Пригласили меня. Мне хотелось поговорить с ним о Люке и Краторе, о стычках с Жилем де Рэ, о том, что сейчас не время ссориться по пустякам. Он усадил меня. И принялся жаловаться. Его всегда предавали. И вот опять. За что, спрашивается, на него сердит де Голль? За роскошь в Линдо? За празднества на озере? За то, что он покинул Париж, где его оттерли и не позволили командовать парадом у Триумфальной арки, посадили где-то на задах трибун? Первая армия расформирована. Кениг в Германии командует, а он… его хотят сделать главным
Так что же я ему сказал, да ничего, несколько пустых фраз, посоветовал принять пост, который он счел для себя оскорбительным. Да, я, Антоан Бестселлер, просил его не оставлять армии, как бы тяжело ему сейчас ни приходилось, держаться стойко и не слушать тех, кто толкает его в политику, уговаривал выставить свою кандидатуру на выборах… Это я-то… форменный олух, не правда ли? Брякнул не думая, с ходу, мне вдруг представилась роль солдата, роль армии такой важной, такой необходимой. Никогда не смогу объяснить, почему вдруг такое на меня накатило. Я говорил, а он ошеломленно меня слушал. Разумеется, он ожидал от меня другого. Возможно… — сказал он, — должно быть… вы правы. Подумать только, черт побери, такие слова — и от вас!
Он проводил меня. В гостиной кто-то сидел и ждал его. Он представил нас друг другу: Уильям Буллит… Антоан Бестселлер… Теперь пришла очередь Буллита давать советы.
Я шел по улице Бретей, теперь я точно вспомнил, шел куда глаза глядят по направлению к Гренель. Никак не мог опомниться. Что же это со мной было?
«Что с тобой? — спросила Омела, глядя на меня с недоумением, как на диковинного зверя. — Странно — ты в компании с военными… Для меня, ты же знаешь, военные — все равно что марсиане…»
* * *
Зеркало поворачивается… выхватывает стену, дерево, прошлое становится будущим, мертвые лежат на дороге, зеленые солдаты едут в призрачном поезде, каменистый край, руины Берлина, пожар в Ландах и ночная паника, когда растерянный голос призывал народ идти к аэродромам… Зеркало крутится все быстрее, играют отсветы тридцатилетней давности, призраки жизни, цвета времени. Белый дом, Градчаны, дождь в Риме, удушливый воздух Бруклина, зеркало крутится, и в нем я вижу свое лицо, отметки лет на лбу, сегодняшнюю ироническую усмешку над прошлым, зеркало поворачивается и возвращает меня к ногам Омелы, в настоящее, к пуфу из темно-красной кожи, зимний вечер, за окнами снег ложится на деревья в саду.
Никогда Ингеборг не казалась мне прекраснее, чем в этот вечер, освещенная блекло-розовым заревом Парижа, притаившегося за черными стволами деревьев. Снег за окном — театральные хлопья из борной кислоты. Мысли притупились, свет и тени — искусственные, слова выцвели… Не знаю почему, я вдруг сказал: «Стивенсон написал «Джекиля», прочитав «Преступление и наказание»». Омела смеется, а кажется, будто зазвенели серебряные браслеты на тонком запястье. Как она ухитрилась: прожить такую трудную жизнь и сохранить эту детскость. Я понял, о чем она промолчала, и ответил: «А как, по-вашему, я обошелся без Джекиля в этой истории с Антоаном, где он и я… Беда в том, что считается неприличным писать роман, опираясь на другой, уже написанный, лепить героя, глядя на портрет уже придуманного… Но без Раскольникова не было бы мистера Хайда, а разве сюжет и герой «Люсьена Левена» не взяты из романа «Лейтенант» Сен-Дени, милого Жюля, чью рукопись передала Стендалю мадам Гольтье… что же это: грабеж или продолжение чужого сна? Бейль, впрочем, был рецидивистом, его «Арманс» тоже выросла из «Оливье» Латуша, а может, из романа мадам де Дюра на ту же тему, как контрапункт темы, которую автор не сумел развить, я говорю именно о теме Латуша, потому что ни один человек, умеющий читать, не обвинит Стендаля в том, будто он списал своего Октава с Оливье. Примеры можно было бы умножить. Собственно, все творцы химер подвержены подчас тайному пороку воровства… Но я только что прочитал одно исследование[147],
в котором устанавливается, что у Октава де Маливера, которого до сих пор считали литературной игрой Стендаля или, в крайнем случае, игрой с самим собой, был прототип из плоти и крови, некий Виктор Жакмон, друг Бейля и Мериме, подлинный герой истории, которая потом превратилась в «Лакмэ»…— «Лакмэ? — прервала меня мадам д’Эшер, и мне почудилось, что, думая о своем, может быть, о том, как Лили Понс поет «Арию колокольчиков», она откликнулась только на имя, но нет, она добавила: — Неважно, реален человек или его выдумали, важно, что он для нас существует, пусть даже в виде Октава де Мальвера, спасенного благодаря «Лакмэ». Реальность, нереальность — это только разные повороты зеркала, а герои романов похожи на молоденьких девчонок, вешающих у себя в изголовье карточки голливудских красавчиков или Джона Холлидея, или на солдатиков, украшающих казарму открытками с Клаудиа Кардинале и Милен Демонжо. Не говоря уж о романистах. Правда, большинство из них, предлагая публике свои творения, более или менее успешно скрывают, о ком они грезили, садясь за стол. Мы так и не знаем, кто был Джеймсом Дином для мадам Бовари…»
Я смотрю на нее и думаю: зато я слишком хорошо знаю, кто ее Кристиан. Не Кристиан из Перро, а владелец трехстворчатого зеркала. Сегодняшний Кристиан, тот, к кому обратится Изольда или Мелисанда в ее исполнении. Потому что звуки, переливающиеся в ее горле, никогда не были отвлеченным воспроизведением нот. Скажите, неужели я похож на глупца, который верит, будто необыкновенная глубина чувства, якобы обращенного на Пелеаса или Тристана, — результат упражнения голосовых связок? Нет, не так-то я прост. Тема — всегда лишь плащ, скрывающий контрабанду. Омела, похоже, понимает меня без слов — она ответила на вопрос, который не высказали мои губы, ответила, опять вернувшись к литературе — наверно, опасаясь, что иначе все станет слишком личным, слишком близко связанным с тем, что я знаю о ней.
«Вы ведь слушали в этом сезоне Каллас в «Норме» или, по-вашему, меня сопровождал в Оперу Антоан? Так вот, если бы я пела так же вдохновенно и обладала таким же даром, вы, ревнивец, непременно сказали бы, что меня вдохновил тот красивый мальчик… да-да, итальянец… поскольку подлинный источник живого чувства вам неизвестен. Но если бы я пела Норму, во мне — в душе, в уме и перед глазами — жило бы одно: оккупация, трагедия женщины, ставшей жертвой любви врага и готовой убить плод преступления — своих детей… разве о галлах и римлянах я думала бы? И настоящие писатели точно так же. Я не имею в виду вас, у вас романы — этакие длинные побасенки… я говорю о тех, у кого слово становится плотью».
Ей меня не уязвить. Я знаю, что писатель я средний, не хватает фантазии, мощи. Есть, пожалуй, поэтичность, владение словом. Мои романы — это в первую очередь язык. И критики, нравится им это или нет, должны исходить из этого. Так почему же Омеле, чье пение материально, чье пение — воплощенная душа, не чувствовать их эфемерность? Но пример, который она выбрала в подтверждение своей мысли, возбуждает во мне подозрения.
«Взять хотя бы ту писательницу, — говорит она, — она что-то рассказывает, мы следим за сюжетом, и вдруг он прерывается побочной темой, чужим сном, с которым мы, читатели, уже знакомы, потому что он уже описан, и благодаря побочной теме проясняется основная…»
Что говорит Омела, о ком? Я, должно быть, недослышал, заснул, упустил какую-то фразу, имя… а зеркало успело повернуться. В последнее время я сделался глуховат, и глухота у меня странная, я бы сказал, избирательная. Пропускаю сказанное мимо ушей, а потом пытаюсь сам восстановить смысл, но моя выдумка, зачастую не имеет ничего общего с тем, что я упустил. Чье отражение протягивает мне мадам д’Эшер? Перебираю названия романов… Нет, я ошибаюсь. Это не… нет-нет, не может быть. Почему вдруг зеркало повернулось для Ингеборг в ту сторону именно теперь, после того как в «Карнавале» Антоан… но я не давал Омеле читать «Карнавал»? Меня не оставляет ощущение близящейся катастрофы, я все время боюсь коснуться чего-то, что произошло без моего ведома и что решает все.
«Мне кажется, она постоянно использует побочную тему в своих романах, — продолжала Омела, — воспроизводя тот самый механизм, который действует и в актерах, помогая нам играть самые разные роли…»
— Я не понимаю вас, Ингеборг, вы о чем?
Прибегнув к уловке глухих, жалко притворяющихся, будто они чего-то не дослышали, тогда как они просто-напросто многого не слышали вовсе, я попытался вынудить ее произнести имя, а ей показалось, что я прошу разъяснить мне существо дела.
«Мы с ней вообще похожи, — сказала Омела. — Недавно она заходила ко мне. Мы знаем друг друга давным-давно, но никогда не дружили. А мне иногда хочется сесть вместе с ней и сравнить опыт ее и моей жизни. В ее романах я узнаю себя, когда героиня схожа с ней, но не является ее автопортретом. Например, Элизабет из «Коня белого», которую пятнадцать лет спустя мы встречаем в «Свидании чужеземцев»… может быть, причина проста — скандинавский характер, но мне почему-то кажется, она писала Элизабет, словно медленно вглядываясь в ручное зеркальце, которое лежало на туалетном столике, рядом с лаком для ногтей и десятком притираний для лица… отражение одно, но каждая из нас принимает его за свое собственное…»