Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гибель всерьез
Шрифт:

— Не стоит мучиться, чтобы понять, чем дело кончится, — воскликнул Джонни, возвращая, не дочитав, «Тэнтэн», «взятый у «взятя». («Шутки у тебя плоские, как этот поднос, — рявкнула Полетта, — не суй куда не надо свой нос!») — Куда не надо — что за вопрос! Чего ты все принимаешь всерьез? А я этой кличкой попал в самую точку! (Эдип, съев поданный на верстак завтрак, вновь блаженно храпел, не слыша слов ангелочка.)

— Наверняка, — продолжал ангелок смело, — кончится оно свадьбой…

Оно? Ну конечно — дело. Соседи сыплют на вас рис дождем, фата невесты под колесом, на «ягуаре» надписи углем, все личные и неприличные, а что, разве не так? Если же автор такой весельчак, что и после бракосочетания не оставит своего повествования, то уверен: Эдип оставит свои притязания. Перевоплощения — его мания, то он твой спутник, то он преступник, а от тебя останется трупик с трещиной в черепке, хотя почему бы и не уйти вот так налегке?..

Милому нашему мальчику никогда не узнать, что тапочка «мейд ин Итали», которой по его славному личику хлопали, принадлежала леди Стенхейл, любовнице Феликса Фора, президента Франции и законной половине лорда и пэра Англии, и тут же затесалось преступление в тупике Ронсэн — непревзойденный образец в любимом всеми эдипами

жанре, поскольку никто не знает, кто был убит, кем был убит и зачем. Итак, едва продрав глаза, «убийца 18 марта» обнаруживает на верстаке чашку кофе с молоком и томик Бернардена де Сен-Пьера[161], которого никто не читал со времен победы под Трокадеро, и, как водится, в одно мгновенье осуществилось перевоплощенье убийцы в нежного Поля. Впав в элегическое настроение, будто ему лет девятнадцать, а то и менее, он встает из хаоса простыней, выставляет на всеобщее обозрение то, что положено прятать от младшего поколения, скрещивает руки на волосатой груди и возглашает: «Виргиния, дрянь ты этакая, куда задевала мой золотой крестик, подарок матушки в день крещения?!»

Разбитое зеркало

Рукопись выскользнула у меня из рук, листочки разлетелись. Я собрал их, не слишком задумываясь, что за чем — собственно, какая разница, — торопясь засунуть их в красную папку. Рассказ написан давным-давно. Но навязчивая идея Антоана, пусть поданная в несколько иной тональности, — это же моя навязчивая идея, предвосхищение ее, протаптывание для меня дорожки, — и я понял: за Антоаном уже стоял я, я, подбирающийся к своей идее, обыгрывающий ее пока на юмористический лад, словно можно шутить с убийством. Я, похожий на того, в Ангулеме, что тайком нащупывал в кармане револьвер. Тогда я еще не отваживался думать о смерти Антоана, о гибели его всерьез, и позволил, да, именно, позволил Антоану облегчить мне доступ к подобной мысли, еще не к идее убить его, но к мысли об убийстве вообще. Игра зашла слишком далеко. Смогу ли я остановить ее? Как помешать себе из ночи в ночь возвращаться к наваждению бессонницы или болезненному сну? Я больше не властен над развивающимися событиями, их поворотами. Развитие мысли подобно падению: невозможно вернуться к исходной точке, нужно приземлиться, довести логическую цепочку до вывода, до дна пропасти, остановиться на полпути нельзя.

Игра в Антоана положила начало навязчивой идее. Нет, она не порождала желания убить, и убить именно Антоана, но она подводила к решению, решению убить, точнее, к мысли, что ты уже убил. Подобные упражнения не свойственны моей натуре, и я бы не преуспел в них без принуждения намеренной спешкой, которая не давала мне возможности остановиться, побыть самим собой и внять добрым побуждениям, препятствующим превращению в убийцу. Сработало ускорение.

Случилось так, что я вновь взялся за «Юнца» Жана де Бюэля, о котором уже столько говорил. Но, сказать честно, чтение непрестанно возвращало меня к моему наваждению. Перечитывая этот удивительный роман, я вдруг подумал, что в каком-то смысле юнец для сира де Бюэля был его Антоаном… заметьте, под этим углом зрения я мог бы читать и другое и сказать то же самое о мадам Бовари для Флобера. Но я-то читал «Юнца». И, наверное, та же подспудная мысль толкала меня на другие, еще не ясные для меня поиски: у меня были причины, побуждающие другое мое «я» на создание истории об убийце, но для того чтобы возник Эдип, нужна была зацепка или приманка, логическая или психологическая. Читая «Юнца», я нашел ее и там же, должен признаться, почерпнул словесную конструкцию, которая сегодня может показаться архаичной, но я, наткнувшись на нее, после шока подпал под очарование: никогда еще сочетание слов не выглядело в моих глазах столь удачно найденным, передавая немыслимую быстроту действия, которое уже в разгаре, а сознание только включается. Я списал у Жана де Бюэля первую фразу «Эдипа»: «Сделалось прежде, чем было помыслено». Свершилось прежде, чем было задумано. И подарил ее Антоану, чтобы передать ощущение того, как было совершено убийство, как вызрело оно в убийце и выплеснулось, прежде чем он успел его осознать. Антоан и никто иной должен был узаконить раздвоение, которое ведет к преступлению.

И чем больше я вдумываюсь в раздвоение доктора Джекиля, от которого под воздействием химии отделяется юный мистер Хайд, убийца, тем больше нахожу оснований считать его метафорой кризисного душевного состояния, своеобразным нравственным самооправданием. Более того, я могу счесть это версией для зала суда, для судей, для общественного мнения; преступник не в силах отменить преступления, но в силах стройной цепочкой фактов представить его логически неизбежным, фатальным, а следовательно, простительным… А если заговорить при этом и о скорости мысли, которая в свое время так заботила сюрреалистов, желавших научиться реализовывать поэтический гений (а преступление, как и гений, тоже своего рода точка наивысшего напряжения), то тогда и преступление становится автоматическим письмом, посягательством на естественный ход вещей действием, сродни словесному творчеству… Раздвоенность, игра в Антоана поначалу показалась мне такого же рода соблазном — не знаю, правда, удалось ли мне сделать это понятным моим читателям. Нет? А если нет, то простите, как же тогда вы поняли все предыдущее?

Главная помеха (trouble[162] — пользуясь франглийским смыслом этого слова, как сказал бы господин профессор Этьямбль) для понимания моей истории в том, что все описанное я подал через призму игры в Антоана и нигде не определил ее правил, сделав вид, что они всем известны, как в любом другом романе предполагаются известными правила морали людей определенной эпохи и определенного слоя общества. Принимаясь за «Госпожу Бовари», я знаю, что в провинции осуждается адюльтер. И мне не нужно дополнительно объяснять, что же в «Арманс» так осложняет отношения героини с Октавом. Обычно романы предлагают игру, в которую умеют играть все читатели. У моего же нет внешних параметров, и как мне задать их, оставаясь внутри? Я не могу заняться развязкой, не объяснившись. И не потому, что хочу оправдать убийство. Вы мне не судьи. Разве что свидетели.

Кто и когда следил за Антоаном? Повстречавшись с ним, никто не задумывался, где нахожусь в эту секунду я. Долго-долго я жил от алиби до алиби, я был алиби Антоана, он — моим. Не знаю,

кто из нас был пороком и кто добродетелью. В наблюдаемой нами игре линия раздела была иной: быть или не быть любимым Омелой — мораль, стоящая любой другой. И чего стоят, собственно, наши представления о добре и зле, если и дьявольские козни не без промысла Господня. Шекспир сказал об этом лучше меня: a soul of godness in things evil[163]. Антоан не мог видеть себя в зеркале, отражением ему служил я. Что не исключает и обратного: он был моим отображением. Все начиналось, как в «Алисе»: let’s suppose, иными словами, с «предположим, что», сказанным Омелой. Этой игрой она не отсекла преступника от филантропа, а раздвоила меня: на человека по имени Альфред, предмет всяческих нареканий, это я и есть, неважно, так ли меня окрестили, — и идеал, который она вообразила, чтобы меня в нем любить, а точнее, любить его — Антоана.

Какое безумие заставило меня согласиться? И когда, при каких обстоятельствах я забылся и упустил Антоана из виду? Может быть, поначалу считал его не столь уж значимой условностью? Конечно, я не должен был допускать его воплощения, но откуда же мне было знать, что он способен обрести плоть? А позже, когда шутка обратилась в привычку, — так становится именем кличка, а попавшее в словарь жаргонное словечко — инъекцией воровского мира в неокрепшие мозги маменькиного сыночка, — я испугался и хотел крикнуть: «Я больше не играю!» Но не тут-то было. Вернуться вспять? А что, если вместо того, чтобы не любить одного Альфреда, она, потеряв Антоана, вовсе меня разлюбит? Страдая от ее безразличия, чтобы не сказать хуже, я ловил минуту, когда она увидит меня таким, как любит, говорит, что любит, и не мог отказаться от Антоана, отказаться быть Антоаном, как наркоман не отказывается от наркотика. И час Антоана наставал, я чувствовал его приближение, мучился жаждой, я был в отчаянии, мне было так плохо, что утешение становилось необходимостью, я бы не смог обойтись без него: ладно, пусть, последний разок, а завтра… но и послезавтра все оставалось по-прежнему. Я не должен был соглашаться. Но меня поймали, окончательно поймали в ловушку. И я сам не желал из нее выходить. Я ждал, когда она мне скажет: «Ну, посмотри же на меня своими черными глазами…» И эта улыбка, и сияние полуопущенных глаз, и руки… ее руки… Не знаю, как другие мужчины — тоже в плену у сомкнутых рук той, что всего дороже? Что до меня, то я не могу даже сказать без дрожи: «руки Омелы».

Очень долго Антоан существовал только как наша тайна. Омела ли придумала наделить его собственной жизнью? У меня возникает смутное ощущение, будто виною этому я. Будто эта идея — моя, это я, не совсем понимая, что делаю, стал упоминать в наших разговорах с Омелою отдельно существующего Антоана, видимого для всех и каждого. И это шуточное допущение стало со временем элементом общения. Но чтобы обрести реальность до конца, Антоану потребовалась помощь Омелы. Выглядело все так, словно она этого захотела. А я протестовал и мучился. Мучился я и в самом деле и искренне протестовал. Я уже понимал: это мое химерическое «я» способно меня самого обратить в химеру. Но…

«Но!» Нет коварней порожка, чем это словечко, на котором спотыкаются все умные рассуждения, все принятые решения. «Но» — и совершается преступление. Роман поворачивается вместе с зеркалом, «но» переворачивает нравственные устои. В благородной идее (однозначно благородной) «но» обнаруживает подспудное, бессознательное наличие второго плана — так, по крайней мере, бывает у меня. По-моему, в психологии все подобно трехстворчатому зеркалу: две противостоящие мысли создают третью, которая их уравновешивает, если же я начинаю двигать шарниры зеркальных створок, изображения множатся, предлагая уму все нарастающие сложности… Короче! Мне показалось соблазнительным до головокружения оживить отражения, наделить жизнью каждое из моих «я», размножиться, из одного стать лесом, толпой, множеством. Короче, короче! Первый шаг — Антоан. Лишить Антоана жизни — значит уничтожить и все прочие «я». Я ненавижу Антоана, но все же… За возможность быть множеством, целым миром, не замыкаясь в унылой едино-личности, требовалась страшная плата — согласие на самостоятельного, отдельного от меня Антоана. От одной мысли об этом я теряю голову и успокаиваю себя другим словечком: игра. Погоди, это же игра. Игра — и только. Однако такое утешение подобно симптоматическому лечению. Для игрока игра мало-помалу становится дороже жизни, смыслом жизни, кто этого не знает. С состоянием на карту ставят и себя… И сами себя уговаривают: дескать, игра, всего лишь игра.

Я колебался, уступал. Я должен был опередить Антоана. Но и, конечно, разбирал азарт: что же будет и чем я рискую? Опасность притягивает вдвойне. Запретный плод самый сладкий. Тем слаще, чем разумнее запрет. В миг, когда стоило бросить карты и сказать: «Кончено, я не играю» — у меня начиналась лихорадка, сводило руки. Что-то там в прикупе?! Набегала дурная слюна ожидания. Лабиринт игры. Эта партия, говорю я, последняя… А за ней следом еще и еще. Очередное падение чревато следующим. Антоан обособлялся. Омела знакомила его с людьми, которые не знали меня. Поначалу. Дружеские отношения распадались на два круга: мой круг и Антоана. Со временем друзья Антоана узнали и о существовании Альфреда, друга дома, который внешне похож на возлюбленного Омелы, но не только внешне! Избавлю вас от описания того, что вы и сами себе можете представить. Раздвоению нашему способствовало и разделение труда: политическая активность Антоана отдаляла его от меня, при том что взгляды у нас были сходные. Мне случалось проводить с Омелой долгие вечера, пока тот, другой, сидел на заседаниях ячейки, и порой меня посещала безумная мысль о возможности супружеской измены, но нетерпение, с которым Омела поджидала Антоана, рассеивало иллюзию. Поверьте, это не ребячество. Антоан и в самом деле стал тем борцом, которого мы себе вообразили. Я — то есть настоящий я, который совмещает в себе Альфреда, Антоана и который когда-то без всякой задней мысли вступил в игру, а потом не смог от нее избавиться, — поначалу считал возникшую подтасовку преступной, но со временем, узнавая жизнь, о которой до тех пор знал только понаслышке, стал меняться и становился Антоаном, подчиняясь уже не правилам игры, а чувству ответственности перед другими людьми; понимая же эту свою раздвоенность и несовпадение с Антоаном, каким он представлялся окружающим, я стремился сделать Антоана безупречным. На деле, конечно, это было не в моей власти, ибо, перевернув строку Шекспира, можно сказать: Промысел Господень не без дьявольского лукавства. Однако Антоан во многом искупал мои грехи.

Поделиться с друзьями: