Гитл и камень Андромеды
Шрифт:
Тетка вышла из банка. Лицо жутко озабоченное. Все еще ест банан. Догрызает до основания. Кем был Йехезкель Кац до того, как стал продавать пуговицы? Почему Паньоль оставил картины именно ему? Может, хавер Кац был тогда галерейщиком и прогорел? И, возможно, он до сих пор ходит на все выставки, здороваясь издалека с бывшими коллегами? А что, если он преподает рисунок в студии живописи или читает лекции по раннему периоду израильского изобразительного искусства? Такое тут случается. Жить на доходы от продажи картин могут всего несколько человек. Остальным приходится ввозить из Азии маковый сап или искать другие дополнительные источники дохода. Например, продавать пуговицы. И тогда дело плохо. Если Кац все еще крутится в нашем цехе, его придется брать
Тетка вышла из здания почты-банка и вошла в то, что издали выглядело как вход в квартиру. Оставила дверь открытой. Теперь место выглядело как продуктовая лавка. Почему без витрины и вывески? Вот, вышла, плетется мимо моей скамейки. Лицо благостное, гладкое, довольное. В руках — кульки с продуктами. Нес-Циона — город, в котором можно уладить все проблемы за время поедания одного банана! Однако жарко. Я поднялась и побрела осматривать окрестности. Ну и место! Чтобы это ни пейзажа, ни монумента, ни дома с вывертом, ни клумбы с особым цветком! Как есть — ничего.
Из одноэтажного домика, горбатого и конопатого, донесся крик. Я подошла, вслушалась. Галдела тетка. Но как галдела! Как Кальварийский базар в Вильне или, вернее, как галдел виленский еврейский охлос, называвшийся «амхо».
Тут снова требуется отступление. В моем раннем детстве мы ездили летом отдыхать не в Репино и не в Сестрорецк, как это принято у ленинградцев, а в Литву, где мама могла блеснуть нарядами и безукоризненным польским языком с варшавским акцентом.
Прибалтика была единственным местом в СССР, напоминавшим маме о прежней жизни. Там люди все делали правильно. Не шумели в очередях, да и очередей не было. Ходили друг к другу в гости в крепдешиновых платьях и пили чай с кондитерскими изделиями, имевшими привычные для мамы названия: «винбротл» и «безе», а не «пирожные с заварным кремом» и «меренги». И еще: только в Прибалтике выпекали торт «Наполеон» так, как это делали у мамы дома — из тонких хрустящих коржей, залитых заварным кремом на лимонной цедре. И только там евреи болтали между собой на правильном идише.
В Паланге, которую мама величала «Паланген», она пристраивалась к обществу теток, которые вели себя «как полагается» и на идиш говорили только изредка, тогда как я предпочитала крутиться среди «амхо», иного языка не признававшей. И я откуда-то знала идиш, хотя выросла в Ленинграде при Симе, русской женщине, не имевшей о языке идиш ни малейшего представления. Приличные евреи, с которыми предпочитала дружить моя мама, были адвокатами, врачами и архитекторами. А «амхо» состоял из водопроводчиков, скорняков и торговок. И именно среди детей этого простого люда у меня было много друзей и подружек.
Маме не нравилось, что я дружу с ними и болтаюсь не на пляже, а в лесочке около пляжа, пронизанном криком-стоном-шепотом: «шлинг ароп!», что означает: «проглоти!». Это еврейские мамаши из «амхо» с бигуди в волосах и в халатах на голое тело бегают за своими детенышами с мисочкой супа или котлетками в пюре и, поймав сорванца, ловко запихивают ему в рот ложку с едой. Детеныши сердито отпихивают мисочки и назло мамашам долго перекладывают запихнутый кусок из-за одной щеки за другую.
Мойше, шлинг ароп! Фридл, шлинг ароп! Велвке, шлинг ароп! Пешке, шлинг ароп шейн! Мойше, проглоти! Фридл, проглоти! Велвке, проглоти! Песька, ну проглоти же, наконец!
Мама недовольно морщилась и старалась обойти лесок справа или очень быстро пройти мимо него слева по дорожке, ведущей к пляжу. А как-то, услыхав: «Ляля, ду эйх шлинг шейн ароп», что в переводе означает «И ты, Ляля, проглоти, наконец!», мама решительно вклинилась в лесок, выудила меня из прочей детворы, крепко схватила за руку и вывела на дорогу, ни с кем не разговаривая, со мной — тем более.
Впрочем, обо мне на отдыхе никто особо не заботился. Сима ездила в Прибалтику для того, чтобы во время отпуска «жить как человек среди людей, которые живут как люди», а потому не слишком за мной приглядывала. Мама же, окруженная поклонниками, приятелями и приятельницами, вспоминала обо мне только
к вечеру, а порой забывала вспомнить вообще. Однажды я заснула в гостях, меня уложили вместе с другими детьми и маме о моем местонахождении сообщить забыли. Но она даже не удивилась, когда я появилась назавтра к обеду. Не спросила, где я была. Кивнула тем, кто меня привел, и ушла в свою комнату.Я была предоставлена самой себе и, по сути, жила в этом лесочке, где меня подкармливали, вздыхая: «Ви кемен фарлозн а кинд!» Мол, как же можно запустить ребенка! Мне было обидно ощущать себя запущенной, но по сравнению с пышными путти этого лесочка я и впрямь выглядела болезненно тощим, неухоженным ребенком. А возвращалась из Литвы окрепшей и округлившейся. Сима радовалась прибавке в весе и румянце и относила их за счет качества места, в котором «даже курица живет как вольная птица». Мама же к прибавке в весе вообще всегда относилась беспокойно, потому что была склонна к полноте. Усилия «амхо» по выхаживанию еврейского заморыша из Ленинграда в нашей семье в расчет не принимались хотя бы потому, что этих усилий никто не замечал.
Лесочек «амхо» подарил мне замечательную подружку по имени Малка Цукер. Она была маленькая, квадратная и тяжелая, как танкетка. И когда Малка наклоняла голову, а за ней и тело, взметала вверх руки и начинала гудеть, как «У-2», разогревающий мотор, пузатым водопроводчикам и завмагам лучше было не попадаться на ее пути. Идя на таран, она била их головой в живот, и случалось, что пузатый дяденька даже шлепался на спину от неожиданности.
Мама Малки, Хайка Цукер, продавала кур на Кальварийском рынке в Вильнюсе. Она так громко орала «ди бесте хун ин штот!», «лучшие в городе куры!», что посадила голос навсегда и говорила грозным шепотом. И если протараненный Малкой дядечка бежал к Хайке с жалобой, Хайка отвечала таким взрывом хрипа, всхлипов и гневного шепота, что дядечка смущенно ретировался. Но дядечки редко шли к Хайке жаловаться, потому что, взяв их на таран, Малка тут же поднимала головку, распахивала свои необыкновенные глаза, огромные и карие, выглядывавшие из ресниц, как выглядывает из материнской шкуры застенчивый медвежонок, и тихонько произносила: «Чу-у-лигт!»
Это чистосердечное «простите!», вернее, «-стите!», умело растопить даже заскорузлое сердце Гершона-водопроводчика, отца нашей общей подружки Этке.
— Почему это дочка грубиянки Хайки умеет попросить прощения, а наш змееныш только молчит и скребет ногой землю?! — орал он на мать Этке.
Между тем Этке была тихой и нежной, она никого не таранила и в играх всем всегда уступала. Где же ей было научиться обманно-вкрадчивому «ч-у-у-лигт!»?
Да, так к чему это я? А к тому, что в лесочке я отточила свой идиш в хороший народный говор со всеми его коленцами, загогулинами и причиндалами. Мама называла этот идиш «базарным». И я тут же распознала его в крике, раздавшемся из окна подслеповатого домишки в Нес-Ционе.
— Это случится, когда у селедки вырастут крылья! А они не вырастут, потому что ваши селедки — это не селедки, а селедочные выкидыши! Чтобы я еще когда-нибудь зашла в это безбожное место! Не дождетесь! Колтун на ваши головы, типун вам на язык!
И она вылетела из двери и скатилась по ступенькам крыльца. Похожая не на райское яблочко, а на засохший тейгл с имбирем. Вся в сахарных колючках на тесте, превратившемся силой муки, воды и времени в несокрушимый цемент.
— Почему еврейка кричит и чего она хочет? — спросила я на идише, используя вкрадчивый язык вильнюсского «амхо».
Тейгл затормозила пяткой, остановив таким образом колесо с парусом, состоящее из двух кривых ног с запутавшейся между ними трикотажной юбкой. Потом отошла на шаг назад и стала меня разглядывать, поворачивая голову налево и направо.
— Чья такая? — спросила наконец.
Я назвала имя и девичью фамилию моей матери, не надеясь на ритуал узнавания. Тут нужно было только дать время для обнюхивания. Главное — учуять знакомый запах.
— Из Вильно или из Слободки? — спросила Тейгл недоверчиво.