Глинка
Шрифт:
«Я сам от этого немало страдаю», — хочется ответить Глинке, но из чувства достоинства он считает нужным возразить:
— Лист преувеличивает.
— Не скажете ли, друг мой, что вам так уж хорошо в Петербурге? — понимает его Берлиоз. — Нет, друг мой, истинный художник не должен рассчитывать на скорое признание, слишком много возле него более удобных для славы посредственностей. И, право, художнику надо больше заботиться о продлении своей жизни…
Он любит говорить намеками, притом скорее выражая сегодняшнее свое настроение, чем сложившиеся с годами убеждения. И остерегается спорить. Каждый навязанный ему спор вызывает в нем чувство неловкости за себя, словно собеседник из-за него заведомо зря теряет время.
— Впрочем, вы, друг мой, большой художник, — замечает
— Вы забываете о том, что подлинное искусство всегда проникнет в душу, — осторожно возражает Глинка, стараясь понять, действительно ли близки Берлиозу идеи революции и нужды простых людей, — столь много противоречий в этом человеке, в его жизни и поведении.
— Искусство философично, по всегда ли ясна философия в чувствах? Чувство стихийно и безотчетно, мой друг. И для такого чувства музыка обязана быть простой. Музыкант должен попросту владеть им, не опускаясь до того, чтобы дать о себе судить. Впрочем, не утруждайте себя возражениями на этот счет. Пусть я буду не прав!.. Обо всем этом уже приходилось спорить в дни, когда состоял я учредителем «общества равнодушных ко вселенной».
Но Глинка должен досказать начатую мысль. Категоричность суждений Берлиоза чем-то обижает его. И не хочется ему видеть композитора надломленным жизнью, лишенным ее светлых и простых радостей, а именно таким предстает сейчас перед ним этот человек, прозванный «Наполеоном музыки».
— Вам нравится моя первая опера, а не в ней ли простолюдин достигает вершин человеческого чувства, понимая под чувством гордость, самоотверженность, способность на подвиг? — говорит он. — Что же в ином случае вам нравится в ней? Музыка неотъемлема в опере от ее мысли.
— Пусть так, — соглашается Берлиоз. — Музыка чудесна. Я напишу о вас. А второй вашей оперой вы стали еще ближе мне. Вы разбили каноны в России, как здесь их разбил я, и, может быть, Мейербер и, конечно, Бетховен… Впрочем, о вас говорят как о создателе национальной оперы. Русским это яснее. Я не о том намерен писать. Не о характере русской музыки. В создании французской оперы участвовали иностранцы, среди них немец Глюк. Новым для музыки пусть будет сила контрастов в композиции, сила драматизма, недоступная для музыкальных посредственностей. Национальное — это сейчас, видимо, не главное…
— Вы неправы! — резко бросает Глинка.
— И вообще, у музыки свои темы, — продолжает Берлиоз. — Ее темы…
Он обрывает фразу и смотрит в сторону, как бы говоря сам с собой и куда-то переносясь мыслью. Потом спрашивает, спохватившись:
— Вы собираетесь в Испанию?
— Да.
— Мария Ресно — полу испанка. Она хорошо знает эту страну и может вам много рассказать о ней. Она очень талантлива и умна — Мария…!
Глинка знает, что Берлиоз в увлечении ослеплен его. Ресио красива, но бездарна. Он слышал ее в Париже. И сейчас Михаил Иванович огорчается не за нее, а за Берлиоза… Чего стоят его мысли о музыке и современном обществе, если плохую певицу он возводит в крупные таланты? И все из собственной слабости! Впрочем, он ли, Берлиоз, один такой? И все же трудно простить Берлиозу эту ошибку. В чем бы другом, по в искусстве личное расположение к человеку не может затемнить его недостатки. Так кажется Глинке. Сам он никогда не отступал от этого правила. Не отступал от него и Пушкин.
Михаил Иванович переводит разговор на другое и вскоре раскланивается. Уходя, он еще раз приглашает Берлиоза в Петербург. Ночыо, наедине с собой, возвращаясь к разговору, он приходит к мысли, что и эта причина задержки в Париже — потребность более близкого знакомства с Берлизом — пожалуй, исчерпана. Он, Глинка, глубоко любит композитора, но не подавлен им, не восхищен настолько, чтобы потерять голову или, вернее, сердце… И, право, надо ехать в Испанию, в народ, к природе, к жизни, свободной
от актерской неровности, от бремени самолюбия и самовозвеличивания, от всего того, чего так много здесь.Но еще некоторое время проводит Глинка в Париже, дожидаясь денег от матери, ее разрешения на поездку и работая совсем над другим, уже не относящимся к парижским театрам, — над симфонией «Тарас Бульба». Впрочем, он пе знает, что это еще будет… Украина снова оживает в его мыслях. Гоголь владеет воображением. Кобзарь Остап Вересай бредет с Улей по шляху… Разговоры с Шевченко вспоминаются в подробностях. И как хорошо работать, не мучась, подобно Берлиозу, над отношением музыки к слову, не растекаясь мыслью и чувствами, не думая о том, что надо готовить для французского театра.
3
В это время Шевченко, года два назад получивший от Академии звание свободного художника, находился на Украине, работая в археологической комиссии рисовальщиком. В Киеве, в университете св. Владимира, предоставили Тарасу Григорьевичу кафедру живописи, отдав предпочтение ему среди многих других, подавших на эту вакансию. В Киеве немало удивлялись предпочтению, оказанному молодому художнику, говорили о рекомендации Брюллова, повлиявшей на управляющего учебным округом генерала Тряскина, о необыкновенной талантливости Шевченко, но вскоре узнали… об аресте его в связи с деятельностью Кирилло-Мефодьевского братства. Из всех арестованных по этому делу «братчиков» самое тяжелое наказание постигло Тараса Григорьевича, и уже не за участие в обществе, а за «сочинение возмутительных и в высшей степени дерзких стихотворений».
Гулак-Артемовский, служивший в Петербурге в императорском театре, узнав об участи друга, писал дяде: «В столице нет Глинки — он еще в отъезде, и никогда, верно, не будет Тараса. Я живу среди людей, но кажется мне, живу один… Пою «Руслана», а хотел бы в театре закричать, заплакать. Но если бы не музыка и не «Руслан», не знал бы, куда себя деть».
В один из морозных зимних дней Гулак-Артемовский пришел к Одоевскому. Граф Виельгорский недавно вернулся из Парижа, где видел Глинку, и привез от него письмо. Была пятница — день приема гостей по давно заведенному и неизменному ритуалу. Привычкам своим оставались верны все аристократические семьи в Петербурге, как бы утверждая этим свое долголетие и способность в бурях времени хранить все то же присущее им спокойствие. На этот раз Гулак отчетливо почувствовал, однако, что спокойствие в доме князя — показное. Болезнь жены, распри с Булгариным, издательские неудачи, все более острое недовольство собой повергали Одоевского в апатию и отделяли от людей. А склонность принимать все беды философически, не разрешая себе высказать печаль, издавна отличала князя от других, способных облегчить душу крепким словцом или горькой жалобой на свое время.
Гости еще не собрались. Гулак сел в кресло у круглого стола в ожидании хозяина. Старый слуга в парике и странном, похожем на тогу, одеянии обрызгивал мебель и гипсовые бюсты на этажерках терпкой, пахнущей хвоей жидкостью и закапал ею сюртук Гулака. В этом доме любили запах хвои, и Гулак, смеясь, подумал, что теперь он введен в его таинства, будто в масонский кружок. Сидя в кресле, оп увидел, как престарелый с виду Крылов, один из первых гостей, брел сюда по паркету, словно по дорожке сада, опираясь на палку, и грузно опустился на диван. Он находился в отдалении от Гулака и, казалось, не замечал его, но вдруг спросил из полумрака гостиной:
— Вы кто будете, молодой человек?
Гулак назвал себя, и баснописец, застыв в одной позе, добродушно сказал:
— Небось хотели повидать князя пораньше, до людей, вот и я, батюшка, тоже за тем пришел, как же теперь будем? А говорить-то мне надо с князем Владимиром Федоровичем наедине… И ведь не поднимусь, право, не поднимусь, даже если бы и захотел уйти.
Глаза его смеялись, и говорил он, забавно морща лоб, словно от натуги, действительно не зная, как быть… Гулак, не видя веселого блеска его глаз и движения лица, подумал, что старик попросту потешается над ним, как бы отдыхая здесь, и быстро ответил: