Глинка
Шрифт:
— Ну что ж, — замялся Серов, не привыкший к этому несколько несвойственному тону со стороны Глинки. Почему сам, столь изнеженный, взял он за обыкновение называть его «барином»? — Пороки вашей оперы в излишнем виртуозничанье, теперь не времена Гассе и Метастазио, и не следует подражать им. Что же касается оформительской ее стороны, сна похожа па этнографическую выставку… Эффектно, но и только! И чего в ней нет! Все, кроме единства… Лоскутно, пестро! О достоинствах молчу. Считаю, что Мейерберу да вам выпали исключения из общего положения исторической оперы. Видите ли, музыка — нежное, духовное существо — не должна быть унижаема до представительницы материальных потребностей, которые, разумеется, необходимы, поскольку существует историческая опера. Мало сказать, что так обращаться с искусством — это допускать унижение музы. Муза, как богиня, не считает ничего для себя невозможным, она с горестью соглашается на требование исторического композитора, который требует от нее недостойного
— Вы где-то писали об этом, помню, — перебил Глинка. — Нет, эти ваши слова передавал мне Стасов. Стало быть, моя муза не торгует собой. Что ж, и на том спасибо. Должен вам сказать, барин, что главные ваши упреки придется вам взять обратно, если не сейчас, то со временем. Не виртуозничанье, а стремление каждой вещицей в музыке, хоть маленькой, достичь чего-нибудь для новых поворотов музыкального дела и музыкальной науки руководит мною. Этнография, ложные эффекты? И этого, барин, нет у меня. Я стараюсь и бывалые уже эффекты показать совсем по-другому. Это только итальянцы используют один и тот же прием бесчисленное количество раз. Возьмите, к примеру, бурю в «Руслане», она похожа на вой ветра в русской печной трубе, совсем не так, как хотя бы в «Вильгельме Телле». И выдумка моя отнюдь не беспредметное отвлечение. Мелодия женского хора в третьем акте, извольте знать, настоящая персидская, а мотив лезгинки — настоящий кавказский. И ведет меня к работе не фокусничанье, а злоба… Да, да, барин, злоба, хорошая, нужная. Злоба побуждает меня показать возможность свободного употребления аккорда увеличенной квинты, злоба не дает мне помириться с «цветочной музыкой», с подражательством. Мы во всем русские, барин, и свой у нас лад и характер в музыке! Сейчас я спокойно спорю с вами потому, что «Руслан» написан, «Руслан» живет. Тот же Виельгорский, бранящий меня за него, охотно подписался бы под ним своим именем. Читаю, что пишут о «Руслане», и жаль мне, что хула глупее похвал. Скажите, так не должно рассуждать человеку, заинтересованному в похвалах? Нет, должно, коли свободен он в себе. Так-то, барин. Приятеля вашего с большим удовольствием слушал, чем вас, хоть и мало знаком с ним. — Он говорил о Владимире Стасове. — Не обидитесь? — продолжал Глинка. — Порадовал он меня душевно! Пришел с оперы, как с праздника, но притом так хорошо меня бранил! Вижу, что «Руслан» в душу его запал и думает он о нем независимо от того, что хорошо или плохо поет на сцене Петрова!
— Владимиру Васильевичу опера нравится! — подтвердил Серов в раздумье. — Да и мне ведь…
— Так не говорят о ней, коли правится, — перебил Глинка. — Вы вроде Петровой. Она не умела вскрикнуть на сцене так, чтобы боль почувствовалась в крике… Я подошел к ней незаметно и ущипнул за руку. Тут она и подала голос по-настоящему. Нет, барин, не любите вы «Руслана».
Разговор происходил на Гороховой. Серов зашел сюда утром, направляясь к Стасову. Из петербургских композиторов и музыкальных критиков он был, пожалуй, несмотря на внешнюю холодность отношений, наиболее близок Глинке и среди давних, завоевавших себе положение знакомцев его, таких, как Одоевский или Кукольник, самым молодым, неустроенным и горячим. Говорили, что именно отсутствие чинов и неустроенность делали его таким. Как и Стасов, окончил он училище правоведения и только входил в жизнь. В первых его опытах Глинка помогал ему, читал «Мельничиху из Марли», начало «Каприччиозо». Служащий сенатского департамента Александр Серов при нем зачинал свою оперу. О талантливости его говорил Даргомыжский. Талантливость не отрицал в нем и Глинка, но и не восхвалял. Откровенность и прямота располагали к нему Михаила Ивановича, как и задиристость суждений, порой запальчивых и легковесных, которые выдавали в нем человека хоть и несдержанного, но искреннего. Оба они были всегда правдивы друг с другом: Глинка — с оттенком снисходительного недоверия к его знаниям, Серов — с подчеркнутым желанием не замечать его преимуществ перед собой. И сейчас разговор их отличался той грубоватой откровенностью, от которой отвыкал Михаил Иванович по мере того, как все более отдалялся от Кукольника, и которую в таком топе не допустил бы о Ширковым, самым в эту пору нежным своим другом.
— Вот так, барин, не посетуйте на меня за науку, — заключил он. — В лести не грешен, а если бы смолчал, был бы перед вами виноват.
В это время в дверь постучал Стасов. Его встретила и провела в комнаты Людмила Ивановна. Он вошел шумно и так, словно отнюдь не чувствовал себя в этом доме гостем, хотя и бывал у Глинки совсем не часто. Он стремительно поздоровался, радуясь встрече, и, раскатисто смеясь, начал рассказывать, как ехал сюда на извозчике и извозчик пел ему «Жаворонка». Извозчик был совсем юн, отрочески кроток, и так ему, Владимиру Васильевичу, было хорошо с этим извозчиком! Стасов весь был наполнен какой-то доброй я радостной силой, избыточной и горячей. И было понятно, что таким делало его собственное ощущение интересности и богатства жизни, которую он не умел не любить, как и не умел относиться к ней покорно, выжидательно, равнодушно.
— А говорят, все ваньки одной масти. Нет же. Есть такие… — он не нашел подходящего
определения, — ямщики в столице, всю жизнь бы с ними катался.Потом он рассказывал о банях, какие и там необыкновенные встречаются мужики-банщики из оброчных; о постройке мостов постоянных на месте плашкоутных и, наконец, о театральных новостях, об ожидаемом приезде итальянцев. Но ни слова не сказал о «Руслане», о Глинке, словно не существовали сейчас для него ни Глинка, ни Серов, и оба они должны разделять его интерес к бане, к мостам и радоваться его безотчетной радости.
Уже значительно позже, поговорив о вещах, не относящихся к музыке, спросил он Михаила Ивановича как бы вскользь и в то же время с настороженной участливостью:
— Волнуетесь за то, что пишут?
И показал взглядом на лежащие на столе последние номера газет и журналов со статьями о «Руслане».
Не дожидаясь ответа, сказал:
— Не верьте…
— Чему? — не понял Глинка.
— А тому, что
Руслан упал, упал, упал,
Паденьем огласив Европу.
Так ведь зубоскалят умники? Не только о «Руслане», о «русланизме» — целом течении в музыке — надо говорить. II не хочу повторяться. От шавок не отделаешься, ведь и шавки нужны. — Глаза его заискрились смехом, и губы дрогнули в добродушной улыбке. — Надо нам самим, Михаил Иванович, не музыку сейчас, а музыкальную критику развить, голос ей поставить. Боюсь, приедут итальянские певцы и забудутся театральные волнения о русской опере. Надо, Михаил Иванович, силы собрать, критиков наших имею в виду и тех музыкантов, которые не желают жить подражаниями да дешевой славой.
— Экий Иван Калита! — язвительно бросил Серов. — Ты, Вольдемар, всегда печешься невесть о чем… О музыке речь, а не о ее окружении.
— О народе речь, о народной критике, о народности искусства, — повысил голос Стасов, — Ну и о силах наших, чтобы держать их в руках, беречь! — Он сжал кулак и поднял, будто грозя кому-то. — Слепенький, Александр, ты, слепенький. Мало что вокруг себя видишь!
И оборвал себя, вскочив с кресла:
— Идем, Александр. Нам заниматься надо! Я ведь за тобой приехал.
Вдвоем они каждый день переписывали чужие партитуры для заработка, писали рецензии, советуясь друг с другом, замышляли и тут же отбрасывали либретто будущих опер. Одной из тем для оперы Стасов предлагал взять роман Лажечникова «Басурман».
После их ухода Глинка долго сидел в раздумье, ободренный и почти счастливый. Как ни резок был он с Серовым, защищая «Руслана», а обида росла. Рецензии уже не хотелось читать. Сказанное Стасовым возвращало, казалось, силы. Но он думал сейчас не о себе, о Стасове. Обиженный за него, Михаил Ивановича, многолетний друг Кукольник не мог бы так спокойно сказать о «Руслане» в его защиту, как говорил молодой, едва расправляющий крылья Стасов.
8
В статье «Драматические письма» Булгарин пишет: «Господа Глинка и Верстовский гораздо лучше бы сделали, если бы писали небольшие народные оперетки по силам и средствам наших артистов и по мере терпения нашей публики. Пусть бы оперетка продолжалась часа два, не более, пусть бы была наполнена народными мотивами, без притязаний па ученость, и дело шло бы успешно! Титов снискал себе почетное место в истории нашей музыки, и, право, было бы хорошо, если бы, не шагая за Мейербером и Галеви, наши композиторы думали более о нас, нежели о бессмертии! Говорят, что М. И. Глинка писал свою оперу «Руслан и Людмила» для будущих веков! Так зачем же нас, современников, звали в театр?»
Глинка болен, и Людмила Ивановна читает ему статью, сидя у постели.
— Я его не звал, он сам пришел, — откликается Михаил Иванович. — Сенковский напечатал в своем журнале отзыв Одоевского. Помню, убеждал я его, что не писал феерию, интересно знать, убедил ли?
Людмила Ивановна послушно п затаивая собственное любопытство находит на столе новый номер «Библиотеки для чтения».
— «…В каком роде эта музыка Глинки… В русско-сказочном роде, и советуем так называть ее. Вся чудная, оригинальная, совершенно восточная фантазия русской сказки — тут в этой повести, в декорациях и также в этой музыке. Это не так называемая волшебная опера. Глинка, который с первого шагу открыл новые пути в искусстве и торжественно пошел по ним, не стал бы писать волшебной оперы после «Волшебной флейты» и «Оберона». Этот род уже исчерпан. Он очень удачно избрал русскую сказку. В германском «волшебстве» формы предметов облекаются неопределенною таинственностью, мраком, туманами суеверия и восторженности. В русской сказке, наоборот, все светло, весело, игриво, резко, разнообразно, необычайно, изумительно. Эти качества должны соединить в себе и музыка для русско-сказочного сюжета, и эти же качества найдете вы здесь, развитые в высшей степени и с мастерским искусством… Почти все музыки соединены в ней: восточная и западная, русская и итальянская, германская, финская, татарская, кавказская, персидская, арабская. И все это образует самое художественное, истинно картинное целое…