Глинка
Шрифт:
Теперь нельзя было не являться на балы. В нескольких домах, впрочем, Глинку принимали запросто, отнюдь не поддаваясь обуявшему смоленских чиновников царедворческому восторгу перед «придворной знаменитостью». «И что я за придворный! Или я именно такой нужен им?» — спрашивал себя Глинка.
Жить в Смоленске стало муторно.
— Выпроводи меня отсюда, увези в Варшаву! Я должен работать… Я хочу быть сейчас один, — говорил он сестре.
— Но маменька ждет тебя. Ты столько времени не был с нею!
— И не могу быть. Пойми, не могу.
— И ты не хочешь ехать в Петербург?
— Сейчас — нет, пока не кончу того, что начал… В Петербург надо приезжать с готовым.
Людмила Ивановна понурила голову.
— Как хочешь!
В Смоленске началась оттепель, звенела мартовская капель, когда с доном Педро он выехал в небольшом возке в Варшаву.
Среди газет и журналов, взятых с собою, вез он и «Северную пчелу», в номере которой от двенадцатого февраля, в сообщении о встрече с ним в дворянском собрании, досаду и печаль вызывали строки: «Надо бы было видеть, как бледное, болезненное лицо Глинки от времени до времени одушевлялось при дивных звуках Моцарта, Бетховена, Керубини! Глаза его сверкали, черты выказывали гениальность, но вместе с последним аккордом пьесы изглаживалась его восторженность, и снова следы физического страдания водворялись в его физиономии».
Прямо как в плохом мещанском альбоме! И неужто он так болезнен, так плох физически?..
3
Теперь, как никогда, он был бережлив к своему времени. И, как никогда, чувствовал себя уверенным в своих силах, безбоязненным в оркестровке, находчивым в гибкости интонаций, охватывающих самое сокровенное из человеческих чувств. Он владел опытом, о котором сам бы не сумел рассказать, и музыкальными впечатлениями, составившими уже жизненную и географическую летопись. Он был во власти этих не тускнеющих от времени впечатлений: находясь в Варшаве, жил днями, проведенными в Мадриде, доканчивал «Арагонскую хоту» и вдруг переносился мыслью к картинам русского быта. Воспоминания взаимодействовали, создавали цельность, необъяснимую при отвлеченном о них суждении; неисповедимые пути музыкальной его памяти вели за собой, жизнь вставала сначала, ширилась, неслась на него потоком, и однажды, в поисках того, что музыкально сближает свадебную песню, слышанную им в деревне, — «Из-за гор, высоких гор» с плясовой «Камаринской», он написал пьесу для оркестра — «Свадебную-плясовую».
Написал и мысленно обратил свою пьесу к тем, кто в самой этой теме обязательно захочет услышать пьяный пляс мужиков и забубенную, истошную лихость, по принятому олеографическому канону. А олеографии-то и не оказалось… Ошибутся и не поймут ничего насмешники, потешавшиеся, бывало, над «кучерской музыкой» в «Сусанине». И не мрачный запойный праздник изображен в «Камаринской», а мягкий и светлый, возвышающий человека! Так веселится народ! Таким хочется видеть его на праздниках, о таком «камаринском мужике» ныне тоскует Некрасов!
Михаил Иванович читал его стихи, направляясь сюда, в Варшаву. В возке лежали рядом с баулами и домашними узлами два томика Поль де Кока, «Физиология Петербурга» Некрасова, юмористический альманах «Первое апреля» с его же стихами и журнальные новинки. Его потрясло из стихов незнакомого ему автора восьмистишье:
Вчерашний день, часу в шестом,
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистал, играя…
И музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная».
Оп вспомнил тогда, что приходилось ему слышать о Некрасове. Злоязычный Сенковский ядовито рассказывал о бедно одетом юноше, совершенствующемся в пародиях на Лермонтова и Жуковского с единственной целью — овладеть их стилем и создать свой… А однажды стало известно Михаилу Ивановичу, что фельетонисты Назар Вымочкин, Иван Бородавкин и автор пьесы «Феоктист Онуфриевич Боб», поставленной театром, — одно лицо, имеющее еще немало псевдонимов на своем счету, и если не денег, то повестей и пьес. В пору, когда он, Михаил Иванович, был в Испании, доброе слово сказало Некрасове Белинский.
Теперь муза Некрасова, уподобленная высеченной крестьянке, занимала воображение Глинки. Сочинив «Камаринскую», он опять подумал о поэте, потянулся прочесть его стихи, сказал дону Педро:
— Совсем иначе пишет о мужике, чем наши господа. И не откажешь ему ни в Душе, ни в таланте!
Дон Педро, расположившись на ковре, открывал чемоданы и старательно искал в привезенных журналах его стихотворения.
В городе появилась холера. За окном Рымарской улицы, в дыму костров, часто шли погребальные процессии. Ксендзы с крестами в руках, монахини, покрытые бархатом гробы на катафалках и хоры детей в одежде ангелов появлялись, казалось, каждый раз, когда Глинка подходил к окну. В парадном большого дома, где снял он с доном Педро квартиру, усатый швейцар, одетый гайдуком, говорил, неохотно выпуская Глинку на улицу:
— Подождали бы, пан, пока дева Мария возьмет всех новопреставленных!
Швейцар носил черные перчатки, держал подле себя ведро с какой-то жидкостью, и каждый раз, закрыв за кем-нибудь дверь, протирал шваброй пол.
Дон Педро сам готовил обеды, убирал квартиру. Он упрашивал Глинку реже выходить в город, и некоторое время они жили совсем обособленно. По утрам негромкий стук в дверь будил дона Педро, и в прихожую входила разносчица, вся в белом и с белой корзинкой на голове.
— Все самое свежее, пан! — говорила она так весело, что забывалось о холере, подстерегающей живущих в городе.
В том, как легко, чуть покачивая бедрами, держала она на голове корзинку, казалось невесомую и идущую ей, словно это была шляпа, было столько грации, что Глинка, заметив девушку, кричал:
— Идите сюда, Анеля!
Тогда, просунув в дверь корзинку, она появлялась в ком-нате и здоровалась длинно, обстоятельно, все так же весело:
— Доброго утра, пан музыкант, и вам, пан повар, — здоровья и радости!
— Спасибо, Анеля. Болеют ли еще в городе?
— Ой, пан музыкант, кому не суждено — тот не заболеет.
— Ты не заболеешь, Анеля?
— Нет, пан музыкант, как можно?..
У нее было открытое доброе лицо с пунцовыми губами, зеленоватые, чуть раскосые глаза под густыми ресницами, сильные плечи, на которые она могла, казалось, без труда вскинуть Глинку и вынести отсюда. Избыток силы и жизнелюбия бил в ней и заражал, не вызывая мысли, откуда в Анеле столько веселья. Солнце светило из окна на белое платье ее и такого же цвета косынку на плечах, и вся она казалась Глинке вытканной из лучей. Все в этой разносчице успокаивало и тянуло к себе: гибкая ее поступь, мягкая речь и такие же, казалось, мягкие, ласковые руки.