Глинка
Шрифт:
— Земные радости? Слышишь, Мишель? — повторил Иван Андреевич и подумал про себя: «Не так глупа, но слишком земна и даже не без пошлости!» — Но, Мария Петровна, иное горе благороднее радости, и не поймешь, бывает…
— Вот и я что-то не пойму вас! — перебила она. — По-моему, если мила я Михаилу Ивановичу и не хочет он меня сделать несчастной, — голос ее дрогнул, — пусть живет в своем доме, как все, и по людям не бегает… Вы ведь не знаете, Иван Андреевич, я вам, как родному: не соображу порой, на ком женат Михаил Иванович, на мне или на музыке?
Дядюшка молчал, весь сжавшись и поглядывая на Марию Петровну почти испуганно. Он не допил чай, отстранил недоеденный кренделек и норовил скорее уйти.
— Проводи
Но еще час провели они в ничего не значащих разговорах о хозяйстве, столичных базарах и осенних ценах на битую птицу. «Индюшки ныне в цене, потому что с Украины пе везут их более», — посетовала с завидной осведомленностью хозяйка дома. Наконец Иван Андреевич откланялся. В той же карете, сидя напротив племянника, он, передохнув, сказал с грустью:
— Теперь вижу, без идей тебе нельзя, во всяком случаев твоем доме. Иначе на самом деле ты, мал золотник, музицировать перестанешь. Но как же так? — тут же спохватился он. — Почему не взял себе с достатком и по уму?
И когда Михаил Иванович что-то невнятно возразил, продолжал:
— Жаль, я не знал. И как это матушка позволила тебе жениться? Ох, конечно, до Смоленска далеко. Почитай, другая страна. А ведь я мог бы Нину Аркадьевну Звягинцеву сосватать! Какая женщина! Да что, Поликсену Графову надо было с тобой познакомить. Певица и скромница!
Дядюшка был безутешен. Он перебирал в памяти всех девушек из хороших домов и все более озлоблялся на Марию Петровну.
— Ты ведь бываешь при дворе. Там фрейлина Пересыпкина…
— Ну и что же?
— У нее дочь… Крестница покойного Афанасия Андреевича.
Глинка выжидательно молчал.
— Все больше убеждаюсь, что жениться надо на родственницах, — изрек наконец дядюшка. — Так повелось у Глинок. А ты, прости, душа моя, жертвой своей неразборчивости стал и весь род унизил. Держал бы ее при себе, девицу Марию Петровну, если уж так понравилась, ну, откупил бы ей мезонин на Стрельне, а теперь она тебя держит. Ох, Мишель, легкость твоя равна твоей грусти, а в грусти и прелесть… Но что же делать будем, скажи? Конечно, — продолжал он, — женщина с расчетом всегда маркитантка в миру и всегда холодна да самоуверенна не в меру. Муж для нее что купчая крепость, и ум ее, обычный, светский, холодный ум — ни себя, ни людей не греет. Но ведь и бестолковых, рассеянных страданий и сантиментов, не приведи бог, сколько. Хвала русской женщине: умеет она любить безотчетно и жертвенно. Но российские умницы осмеют тебя, Мишель… Нет тебе дороги к женщине, они тебе нужны все, и каждая по-своему, ты же один и нужен им только, пока пишешь романсы. И как романс недопетый, так и любовь недовершенная только отзвук в воздухе, только тяжесть на сердце. Тебя любопытство да жадность к людям добрее к ним делают. А жадность эту иные превратно поймут, как беспутство, чего доброго, истолкуют! Ох, трудно с такими, как ты! Сестра Волконской из Неаполя в Нерчинск, говорят, прибыла, год в пути, каково? Вот сердце женщины! Такую бы женщину тебе, Мишель!..
Глинка не слушал.
Мимо них опять проехала, покачнувшись на ухабах, коляска барона Ференца. Кучер ошалело и тупо глядел с высоты козел и подстегивал дрожащих от усталости длинномордых и нескладных коней. Барон не показывался у окна.
— Агасфер, воочию Агасфер, — сказал дядюшка и почему-то перекрестился. — Плутает себе по городу, смерти бежит, на других смерть кличет.
На улицах в холодеющем сумраке робко зажигались редкие газовые фонари. В окнах домов то и дело вспыхивал неяркий свет свечей, и мягкие отблески его делали мостовую, натертую экипажными шинами, похожей па паркет. Дворницкие бляхи поблескивали в подворотнях, возле черных тумб, похожих на прикорнувших псов. Чуть слышный запах пережженных семечек и подсолнечного
масла провожал карету. Михаил Иванович, высунувшись из кареты, смотрел на засыпающий город.— Погоняй, братец, — сказал он кучеру. — Заверни быстрее к Неве.
Ему хотелось выбраться из тесноты переулков па простор площадей, на дышащий ночной свежестью невский берег. Нева текла, бурно гонимая сюда морем. И впрямь там было чудесно: на пустынном в этот час берегу ветер вздувал чепцы, ленты, кринолины модниц, прохаживающихся с кавалерами, а с реки, запруженной у берега десятками сенных барж, словно с полей, несся по набережной запах свежескошенных луговых трав.
Глинка попросил кучера обождать и, оставив в карете Ивана Андреевича, вышел.
— Вот тебе и державный град, — сказал он себе. — Камень кругом, а нет гнета. А все — Нова! Поклониться бы ей по-старинному.
Едва Михаил Иванович вернулся, проводив дядюшку, к нему приехали два старика, в которых он не без труда различил в темноте прихожей Кавоса и «синьора Калиныча».
— Перед вами «счастливый Кавос»! Принимаете ли, Михаил Иванович? — театрально сказал Катерино Альбертович, передавая своему слуге трость и шляпу.
Кавос был во всем белом — белое жабо, белая пикейная куртка, схваченная одной пуговицей под пышным, выпущенным на грудь, таким же белым бантом.
«Не слишком ли рискованная расфранченпость для старика?» — невольно подумал Глинка, оглядывая не менее оригинальную рядом с ним, аккуратную фигурку слуги в сюртучке.
— Рад, очень рад! — вырвалось у Глинки. — Мне говорили, что вы собираетесь в Италию…
Он провел гостей в кабинет и, обрадованный их посещением, в замешательстве не находил, с чего начать разговор.
— Михаил Иванович, «Жизнь за царя» почти не идет ныне в театре. Почему так?
Кавос глядел ласково и испытующе.
— Да, редко идет! — подтвердил Глинка с удивившим Кавоса усталым безразличием. — Но новый сезон не начался, может быть, поставят.
— Вы, придворный капельмейстер, удостоенный ласки и внимания императора, так плохо знаете о своих собственных делах? — не то с досадой, не то с сочувствием спросил Кавос, забывая, что сам не в меньшей чести при дворе, особенно во мнении императрицы. И повернулся к «синьору Калинычу» — Как ты считаешь, может быть, у господина Глинки нет хорошего импресарио? Бортнянский всегда был в славе, господин Львов всем доволен, а господин Глинка, который гораздо славнее десятерых, подобных им, ведет себя, как третьеразрядный музыкант!
Старик слуга, знавший все театральные новости, какие певцы приглашены на этот сезон в столицу и даже что думает всесильный Гедеонов, помедлив, ответил:
— Барии не тот!..
И вдруг, поняв, что сказал что-то необдуманное, покраснел, заторопился:
— Сами изволите знать, Катерино Альбертович, лучшему певцу трудно подпевать в хоре, всегда он один петь норовит. Один петь, один жить, и все потому, что лучший, на других непохожий. А непохожему — тяжелее!
Но Глинка уже не слушал его объяснений.
— «Не тот барин», — повторял он весело и глядел на Кавоса, чем-то очень довольный.
— Так как же, Михаил Иванович? — пытался раззадорить его Кавос. — Ведь в самом деле странно, вы капельмейстер, знаменитость…
— Оставьте! — вдруг нервно выкрикнул Глинка, меняясь в лице и схватив Кавоса за руку. — Не надо, — перешел он на шепот, — помилуйте!..
Кавос в тревоге слушал, еще не понимая этих быстрых перемен в его настроении и не отнимая руки.
— Надоело! — выдохнул Глинка. — Не могу и не буду о себе хлопотать, музыку писать буду… И обид не имею. Поймите, не имею. Пусть себе как хотят… Себя выше ставлю. И уйду я оттуда, уйду из капеллы. — Голос его прерывался. — Что это, право, за жизнь, — обиды дома, обиды в обществе… Еще и вы будете па меня в обиде!..