Глубинка
Шрифт:
После военного с ромбами говорили другие командиры, потом директор с парторгом выступили, призвали ударным трудом отблагодарить Красную Армию. Все для фронта, все для победы над оккупантами. Трясейкин с фотокором то слева забежит, то справа, просит замереть, чтобы карточки не смазанными получились. Даже стремянку приволок, людей в зале сверху снял. «Тихо, товарищи! — требовал с потолка. — Снимаю исторический кадр!»
Котька смотрел на него и думал — шутит. Как можно снять что-то историческое, если оно давнее, уже ставшее историей? Но когда парторг Александр Павлович сказал, что весной всем поселком выйдем на посадку парка и назовем его в честь Красной Армии — Красноармейским, Трясейкин первым зааплодировал и крикнул: «Историческое решение!» Его дружно поддержали, и тут уж Котька совершенно ясно почувствовал, что
Флотский начальник поднялся, сказал, что вот сидит за столом президиума старый партизан, герой гражданской войны за Советскую власть, попросим сказать несколько слов. У товарища Сысоева глаза веселые сделались, а парторг сам проводил Филиппа Семеновича к трибуне, по пути нашептывая что-то бодрое. Видно было, ни парторг, ни директор в президиум Удодова не приглашали, он сам военным на глаза попался. Орден большой, редкий, такой только еще у одного флотского. Конечно, на почетное место орденоносца.
Филипп Семенович первым делом стакан воды, что стоял налитый у графина, выпил, подумал, наполнил второй и тоже осушил. В зале хорошо засмеялись, а жена Филиппа, громкоголосая Любава, поторопила:
— Говори давай. Дома воды надуешься!
Снова хлопки проскочили. День-то особенный, счастливый, вот и сыпали почем зря. Военные улыбались, мягонько плескали ладошками, понимали — тушуется старик.
— За уважение, значится, да ласку — спасибо, — начал Филипп Семенович и поклонился президиуму, потом и залу. — Я, как ранетый япошками, а два сына воюют с германцем, я душевно переживаю нашу большую радость. Вот. Но так скажу вам, я еще намедни знал о победе, но сообчение в народ не делал. По стратегии.
Филипп Семенович пощупал графин, но наливать больше в стакан не стал, постеснялся.
— Интересно, интересно, — подался к нему военный с ромбами. Остальные тоже удивленно смотрели на оратора.
Удодов поискал глазами кого-то в зале, не нашел. Тогда покосился на военного с ромбами, сказал:
— Тута-ка где-то годок мой Костромин сидит, он могет подтвердить. — Филипп Семенович поднял вверх обкуренный палец. — Мне о победе Верещуха знак подала, во как!
— А кто она? — точно так же, как сегодня Осип Иванович, спросил военный. В зале стало тихо, ждали объяснения такому невероятному делу. Оказывается, праздник для всех только сегодня наступил, а Удодов его в одиночку отпраздновал еще вчера. Кто она, Верещуха эта? В поселке нет такой фамилии, прозвища тоже. Неужто кто из самой Москвы сообщил Филиппу Семеновичу самому первому?
— Кто она, это чижало обсказать. — Удодов пошевелил пальцами. — Всякое обличье в запасе имеет, особливо если ночью встретишь…
— Да шары залиты! — голос Любавы грозен, так и слышно в нем: «Сядь, не срамись!»
Зал гремел смехом, рукоплескал. Даже ничего не понявшие военные поддались всеобщему веселью, хлопали неудачливому оратору. Филипп Семенович с досады махнул рукой, мол, видите, объяснить толком не даст старуха, и пошел на свое место.
Объявили о концерте. Со сцены убрали стол, в дальний угол откатили трибуну. Трясейкин унес свою стремянку. Электричество светило во всю мощь. Видно, директор распорядился, и в котельной кочегары подшуровали топки спичечной соломкой, пар подняли хороший, веселей закрутились маховики. Оттого-то и стало все кругом ярким, праздничным.
Хор красноармейцев исполнил под баян несколько песен, особенно слаженно получилась «Вставай, страна огромная». Песня была новая, появилась в начале войны, дух поднимала. Клятвенная песня.
После хорового отделения — плясали. Здорово получился у старшего лейтенанта вальс-чечетка. Но и фабричные артисты тоже не отставали. Катюша Скорова задушевно исполнила «Утомленное солнце нежно с морем прощалось». Трясейкин Катюшу из-за кулис щелкал фотокором, как из пулемета, а она поет себе, что «нет любви». Пальцы на груди переплела, сквозь щеки румянец просочился — красавица. Приняли ее хорошо, особенно красноармейцы. Требовали повторить, «бис!» кричали. Катя не какая-нибудь заезжая знаменитость, а своя, доморощенная, выламываться не стала, кивнула красноармейцу-гармонисту, тот вступление проиграл, и Катя снова повела, уверяя, что, расставаясь, она не станет злиться, раз виноваты в
этом ты и я. Душевная песня. О мирных днях напомнила, ласковой грусти в зал напустила. Зато, когда отрывок из спектакля начали показывать, — война опять на порог.В глубине сцены трибуну соломой накрыли, изобразили конюшню, из-за нее чучело лошадиной головы торчало. Тут же немец-часовой расхаживает. Смех и грех было глядеть на него: пилотку на уши напялил, руки в рукава сунул, винтовку черт-те как держит и ногами в огромных бахилах притопывает. Сразу видно — не климат у нас фашисту — вояке вшивому. Котька бывал на репетициях, знал, что дальше произойдет, но волновался за Нельку. Сейчас она с партизанами будет подползать к немцу, а кто-то загремит котелком, чуть диверсию не сорвет. Нелька оглянется, приложит палец к губам, прикажет: «Тише-е», потом выстрелит в часового, и все будет в порядке: фашистские кони запылают в конюшне. Даже руки вспотели, так напряженно наблюдал он за подползающими партизанами, злился, обзывал копухами, отмечал всякую неточность. В зале муха пролетит — слышно будет, поэтому до Котьки долетали придушенные щепотки, он даже узнавал, кто шепчет.
— Ой, девоньки-и, не могу, решат Митьку! Эва, ножи повытягивали, страх долгие!
Это Леонтиха переживает. Сын ее гитлеровца часового изображает, топчется, участия ждет.
— Жаба-разжаба, опеть Костромичихи девка протяпывает! — Матрены Скоровой шепоток во весь роток.
А Нелька подползала, и все было бы ладом, но сестричка маху дала: саданула в немца из обреза, потом уж «Тише!» крикнула. Правда, в зале никто этой промашки не заметил, может, только военные, но они тактично продолжали смотреть, а поселковым было не до деталей: партизаны бегали у конюшни, чем-то дымили, а оккупант — Митька лежал на спине и взбрыкивал соломенными бахилами. Так и надо — помирай, не звали вас.
Ох и хлопали в тот вечер! Артисты — партизаны и оживший Митька — оккупант с Ходей, что коня изображал, головой лошадиной из-за угла трибуны помахивал, — все стояли рядком счастливые. Нелька низко кланялась зрителям, мелькала красным верхом кубанки. Кожаная куртка скрипела под ремнями, из кармана торчал обрез, ну беда, как все натурально.
После спектакля объявили танцы. Пожилые разошлись по домам, осталась поселковая молодежь, подростки да красноармейцы. Им сегодня разрешили подольше задержаться среди населения. Дружно вынесли стулья, сколоченные в ряд по шесть штук, остальные поставили вдоль стен. Получился большой круг. Девушки, а их было куда больше парней, расселись на стульях. Парни особняком сгрудились в одном углу поближе к выходу, покуривали, и дым выносило на улицу. Ребятня тоже толпилась своим табунком, а красноармейцы рассредоточились, затерялись среди множества девчат.
Поселковый баянист Аркаша Дикун на середку стул вынес, уселся. Не спеша вынул из кармана зеленую бархатку, расстелил на коленях. Только тогда вынул из футляра перламутровый баян. Баяном Аркаша дорожал, долго мечтал приобрести, да дороговато стоило это чудо. Работал Дикун старшиной катера, бревна к фабрике сплавлял. В свободное время брал в руки багор, помогал направлять лесины на зубья бревнотаски. Тут и школьники имели приработок: скобелями бревна ошкуривали. От закисшего в запанях корья вкусно пахло смолой, несло скипидаром от разорванных зубьями лиственниц. Дальние плоты приносили с собой редкие диковины: то расписанную зигзагами гадюку, то зеленую черепаху. Над сплотками порхали огромные махаоны, зимородки носились над водой изумрудными огоньками. Вот тут-то и нашла Аркашу его мечта: премировали его за трудолюбие этим самым баяном, чтобы душу тешил себе, а заодно и на танцах играл. Упрашивать не надо было. Каждый вечер играл Дикун, да как играл! Были в поселке гармонисты, но всех забивал Аркаша.
И теперь чутким ухом склонился к баяну, словно посоветовался, запрокинул кудрявую голову, блеснул на ярком свету коронками и плавно, вроде бы с ленцой, развел мехи. И вдруг сорвались пальцы, с прищелком запрыгали по черно-белым рядам густо прилаженных пуговиц. Вальс! Замерли девушки, гадая, кто позовет, глазами кавалерам приказывая: «Меня пригласи, меня». Подступили парни к избранницам, чинно, с городским поклоном, руки кренделем согнутые подали, чубатыми головами отмахнули на круг, мол, пожалте. Каким девчатам не достались кавалеры — ничего, вечер только силу набирает, еще пригласят, а пока с подругой.