Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:

Мы были беззащитны. Но далеко не настолько, насколько им казалось. И эту игру они проиграли. Волны сочувствия — через три месяца после смерти поэта арестовать ближайших его друзей, его любимых — прокатились и по Москве, и по всему свету. «Они» больше потеряли в общественном мнении, даже «левом», чем выиграли, сведя счеты над могилой. Б.Л. они «прохлопали», как выразился, кажется, Поликарпов. Он ускользнул из их лап, не уступив опричнине ни в чем. Так вдогонку ему бросить ком грязи.

Размышлять обо всем этом мне пришлось уже во внутренней тюрьме Лубянки, в камере № 82. Времени у меня хватало — вызывали не каждый день, «работали со следователем» не больше двух часов подряд — дела-то никакого, в сущности, не было. «Ведь вы малю-ю-юсенькая уголовница», — приговаривал Коньков, мой следователь, полуграмотный тупица, во времена Андропова, кажется, поднявшийся до звания старшего следователя Московской области. Часами

лежала я на железной койке либо выхаживала по тысяче шагов, повторяя все стихи, что знала наизусть, — выручало! В сумерки было тяжело. Я давала себе отдых от чтения — безумно болели глаза от никогда не выключавшейся тусклой лампочки. Шум огромного города доносился до моего восьмого этажа приглушенными волнами, куда вдруг иногда врывалось что-то похожее на рычание львов. Не сразу я сообразила, что это тюремные голуби, облепившие окна со стороны внутреннего двора.

Что же там, дома? На что они живут, ведь все забрали (и грозят полной конфискацией нашего жалкого имущества). А Митя? Сегодня Коньков пригрозил, что на него собирают материал. Опять этот проклятый вопрос: «А знал ли ваш брат о преступной деятельности вашей матери?» И тот же мой умный ответ: «Знал, но не считал…» А Полина Егоровна, родная наша рыжая ворчунья, ведь выселят ее, она же прописана временно. Тридцать лет в Москве, а не заслужила права жить в столице СССР. Может, уже выгнали? Нет, по передаче, которую сегодня получила, чувствую, что она еще дома, что она ее собирала, знает, что я люблю, зефир, морковка чищеная, буженина. А маме что передали? Иногда вечером я слышу, как она плачет, иногда громко, тогда начинается суета, топот, — наверное, вызывают врача.

А за другой стенкой кто-то бормочет, как будто молится. Знаю, что находятся здесь же два американских летчика: их захватили над нейтральной территорией, и даже до суда дело не дошло, слишком уж было нагло, отпустили. Коньков иногда спрашивает меня, что я читаю, остается доволен — Гоголь, Пушкин. «А вот американцы, — он глумливо хихикает, — Библию попросили!»

В камере № 82 я просидела три месяца, до суда. Судили нас в ноябре, на Каланчевке. Статья 15, контрабанда. А у меня еще какая-то — «через 17» — соучастие в преступлении. Прокурор Прошляков потребовал для мамы восемь лет, а для меня — пять. Речь прокурора, адвокатов, дурацкие вопросы судьи, коверкающего иностранные фамилии, все это тонет в радости встречи с мамой, с друзьями, ждущими уже у ворот суда. В квадратике окошка «воронка», чуть въехали в ворота, вижу две родные мордочки — Нанки и Саши Сумеркина. «Ребята, ребята, — в который, видимо, уже раз бросается Нанка к конвойным, — девочку Иру не видели? Беленькая такая!» На этот раз угадала, и мы бросаемся друг к другу. И на лестнице их много, родных, славных, стараются подбодрить нас. Инесса, моя бедная, всхлипывает, но кричит что-то ободряющее. Сергей Степанович (вот что значит офицерская выправка — прямой, в огромной старомодной шубе) идет навстречу, даже конвоиры останавливаются, медленно берет мою руку, целует — как даме. А где же бабушка? Ее нет, не смогла на этот раз. (После суда она пришла к нам на свидание и опять поразила бодростью, красотой — даже в шляпе была! — и находчивостью. Именно ей в рукав мама сунула написанные в камере стихи, она ловко подхватила — все-таки старая школа!) А Полина Егоровна, бледная, торжественная, в парадном китайском платке, вызванная уже в зал как свидетель обвинения, не ушла, однако, после слов судьи: «Свидетель Шмелева, оставьте помещение», по очереди подошла к нам с мамой, поцеловала и перекрестила.

Никого, даже Митю, не пустили в зал, даже для слушания приговора. А «Юманите» и прочие левые газеты писали — «открытый суд», и Сурков на своих пресс-конференциях распинался, как все было демократично, как мастерски доказано преступление, какой мягкий и справедливый приговор. Став после смерти Федина секретарем Союза писателей, Сурков довольно часто выезжал за рубеж. Ему пришлось отвечать на ту волну протестов, писем и телеграмм в нашу защиту, о которых я писала. Тут уж старый завистник, почти физически ненавидящий Пастернака, отыгрался вовсю. Он не погнушался подсчитать, сколько денег Пастернак получал из советских издательств в месяц, почему ему полагалось жить припеваючи, сколько денег Литфонд израсходовал на его лечение, похороны и памятник на могиле! «Суд проходил при строгом, я бы сказал, совершенно щепетильном соблюдении прав…» А в ответ на просьбу Пен-клуба вмешаться и заступиться за нас: «…Мы, писатели, имели все моральные основания не пачкать себе руки прикосновением или вмешательством в это дурно пахнущее дело». Как нам повезло, что Сурков не захотел пачкать о нас руки!

Итак, маме — восемь лет (ей было в ту пору сорок восемь лет), мне — три, а не пять, как просил прокурор (молодость обвиняемой приняли во внимание).

— Ничего,

весь срок сидеть не будешь, — утешают конвойные.

Промаявшиеся целый день у дверей друзья бросаются к нам. ВОСЕМЬ лет? Никто этого не ожидал.

После суда везут уже в Лефортово, где мы сразу оценили добротность царской застройки — высокие потолки, в камерах много воздуха, есть туалет. Светлее. И уже по-новому, изнутри, в который раз читаю про себя и даже вслух какой-то случайной соседке:

Это небо, пахнущее как-то Так, как будто день, как масло спахтан! Эти лица, и в толпе — свои!..

Через два с половиной месяца, в конце января, в самый мороз, — наконец этап. Куда? Не добьешься ни от кого. Трясемся в пульмановском вагоне в обществе воровок, лесбиянок, бродяг и — шестерых монашек, не захотевших подчиниться Антихристу. Конвой сует в зарешеченные отсеки воду в алюминиевых кружках. Пытаемся выспросить у наиболее молодых, необозленных: ребята, куда нас? Мама угощает одного сигаретами, он берет, обещает посмотреть дело, возвращается. Мама приникла к решетке, поворачивает ко мне недоумевающее лицо: в какую-то Тайшетию… Ехать еще долго.

Первая пересылка. Выгружают из вагона ночью. По тому, как долго маневрирует поезд, догадываемся — город большой. Из отрывочных распоряжений конвойных уясняем: Свердловск.

— А раньше-то, до Антихриста, как назывался? — тревожатся монашки, ловко подбирая длинные свои полы и клубочками выкатываясь из вагона. Через их головы конвой футболит толстые их котомки (сухарики, сухое молоко — они «монашествующие», стало быть, даже тюремную кашу с маслом, весьма условным, есть не могут), деревенские узлы — больше дюжины, они деловито ведут им счет.

— Екатеринбург до Антихриста, — говорю я монашкам. Мать Наталья кланяется своим: «С прибытием в престольный град Екатеринбург, сестры».

Топчемся на полотне. Сменный конвой неуклюже держит в толстых рукавицах «дела», развязывает тесемки папок. Опять эта идиотская процедура: имя, фамилия, инициалы «полностью»… А мороз градусов тридцать. Я задираю голову и смотрю на удивительное по красоте сибирское небо — созвездия ослепительно яркие, какие-то ледяные, голова кружится от их непривычного расположения.

— Стройся! Разберись! Пошли!

Мы хватаем свои мешки и пытаемся тащить их по шпалам. Но мы очень устали, замерзли — уже скоро месяц этого пересыльного кошмара — и мы отстаем от колонны. Начальник конвоя начинает дико материться. Мать не выдерживает: «Помогите нам! Девочка только после болезни! Что это за издевательство!»

— Что-о-о? Как преступление совершать — жива-здорова, а как заслуженное наказание — больна? А ну, падла…

— Сволочи, — кричит мама. — Подлецы. Да вы слышали когда-нибудь про Пастернака? «Доктора Живаго» читали? Знаете, кто такая Лара?

Я умоляю ее замолчать: «Мамочка, бросим вещи! Черт с этими мешками, не унижайся…»

— Я сейчас тебе покажу Живагу, — зловеще обещает начальник. И, обратясь к солдату: — В кандей ее. Тряхани хорошенько.

Вот наконец где-то далеко за путями наша черная птичка — наш «воронок». Впихивают, вталкивают, кому-то на ноги, на колени, на головы узлы, мешки: что-то колючее около уха — ага, монашеские сухари в вонючей котомке. Монашки запевают — тихо, но стройно, надтреснутыми ангельскими голосами, выводят что-то о Христе. Или к смерти готовятся, думают, не вырваться уж из этой душегубки, у открытой пасти которой, вывалив языки, переступают лапами заиндевевшие овчарки и завязывают тесемки «дел» красномордые охранники? Нет, пение светлое, ликующее… Да, ведь завтра — Крещение! Охрана поднимается, еще уплотняемся, мать постанывает в своем «кандее» — она отдельно, в микрокарцере того же «воронка», белеет ее платок за решеткой. Трогаемся! Сейчас нам покажут «Живаго».

* * *

Б. Пастернак с И. Емельяновой. Измалково. 1959 г.

И. Емельянова студентка Литинститута.

Ирина и Дмитрий с дедушкой Дмитрием Ивановичем Костко.

И. Емельянова, Жорж Нива, Вадим Козовой — муж Ирины. Москва. 1972 г.

Переделкино. Лето 1957 г.

Поделиться с друзьями: