Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
О Франции, эмиграции говорила всегда горько, недобро. А ведь Цветаевы приехали в страну, только что пережившую войну, со своими калеками, вдовами, своей разрухой — а тут они, со своим горем. И выделяло же правительство Масарика стипендию для них, по сути, нахлебников, да еще живших в другой стране, и хватало же ее на кое-какую, но жизнь для всей семьи! Вправе ли тут сетовать, что уборная во дворе или комнатушка около вокзала? Но нет — «всю жизнь в чужих обносках», «первое платье сшили перед отъездом в СССР», «с шести лет с метлой»…
— Ты знаешь, Малыш, первого голодного человека я увидела в Париже по приезде. Стоял перед витриной, за которой вращались на шомполах жареные индейки. Руки в карманах, страшные голодные глаза…
Господи, думала я. Господи! Что за несправедливая вещь — человеческая память! Ведь у нее в Москве сестра умерла в приюте от голода! Да
41
Квартирная плата.
Вся дружба наша с ней, разговоры, воспоминания — все проходило под знаком Бори, Б.Л. Нас сближала эта общая любовь, и, как казалось нам, мы обе понимали и знали его, «чувствовали». Все Алины рассказы настолько были заполнены им, они всегда сводились к нему, описывая круги, чтобы в конце концов кончить им, что мне казалось, будто они знали друг друга давно, близко, «домами». Однако до того дня, когда Аля впервые пришла к нам в Потаповский, они встречались всего три раза. «Не три свечи горели, а три встречи». Три встречи, три вехи, три огонька, на которые она оглядывалась в полярных ночах Коми и Туруханска. «Из всех наших встреч, — пишет она Б.Л., — каждая — моя самая любимая». И вот эта первая, в Париже, в номере гостиницы на рю де Бюси, где на камине лежат неразрезанные книги и пахнет апельсинами. Б.Л. приехал на Конгресс в защиту культуры. Как он сам рассказывал спустя много лет, он тогда был на грани нервного срыва. Его подкосило увиденное в Сибири, где он еще совсем недавно пробыл несколько месяцев: сорванная со своих мест, гибнущая, замерзающая на полустанках, раскулаченная Россия. По ночам просили подаяния (днем боялись). Масштаб трагедии потряс его, он заболел, почти год не спал, и в таком состоянии, с таким отношением к большевикам, в Париж, на конгресс, в составе советской делегации.
Напряженная встреча с Мариной, о которой та напишет впоследствии: «Это была невстреча». И вспыхнувшая симпатия к пришедшей вместе с матерью ласковой, веселой девушке. И симпатия к отцу. «Милый, бедный Сергей Яковлевич!» — так говорил о нем Б.Л. Тему их разговоров он так описал в своем очерке «Люди и положения»: «Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию… Я не знал, что ей посоветовать, слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения».
В 1937 году Ариадна, первая из членов «замечательного семейства», возвращается на родину. Далеко не сразу происходит ее вторая встреча с Пастернаком. Конец июля 1939 года. Скверик возле «Жургаза», где она работала. Возле клумбы с астрами играют дети. В Москву уже приехала Марина Цветаева с сыном. Накануне арестован Мейерхольд. «Все кончено, — говорит Б.Л. — Завтра это случится и со мной. Ну что же, я готов». «Но милый мой, — добавляла Аля с такой нежностью, что слезы наворачивались, — как же он был не готов, бедненький, как же этого не хотел!»
Не знаю, была ли она готова к «этому», однако «это» происходит с ней через несколько дней, и на восемь страшных лет она выпадает из жизни. За эти годы гибнут мать и отец, пропадает на фронте брат. Она сама несколько раз находится на грани смерти, попадает в Коми, в тяжелые условия Крайнего Севера. Издеваются в лагере над «парижанкой» как могут. Так, за отказ сотрудничать с опером сокращают норму питания, сажают в карцер. Ей удается сообщить о своем положении в Москву, и тогда еще влиятельный С. Гуревич добивается ее перевода в Мордовию. Веселая «страна березового
ситца» показалась Але после Коми раем. Она работает там в деревообрабатывающем цехе. Спустя много лет Ариадна Сергеевна подарила мне как-то на день рождения ярко раскрашенную деревянную ложку, «сувенир», вроде вымпелов и матрешек. «Эта ложка, — сказала она, — спасла меня во время войны в лагере. Не будь ее, не хлебали бы мы с тобой сейчас этот великолепный грибной суп». Ложки не только посылались на выставку народных изделий в Саранск, но, главное, лакировались. Лак разводили олифой, и эту олифу, содержащую растительное масло, пили заключенные.В 1947 году, после восьмилетнего заключения, Аля поселяется в Рязани. Нищенское жалованье, угол в общежитии, работа с утра до вечера, робкие поездки в Москву… Во время одной из них — третья встреча с Б.Л. Она приходит в его квартиру в Лаврушинском переулке, которая встречает ее целым миром забытых вещей — книжными полками, роялем, картинами на стенах. В этот мир ей не скоро суждено вернуться. Как «повторницу» в начале 1949-го ее снова арестовывают и отправляют на вечное поселение, «на вымирание» в Туруханск. Мы знали о ней по рассказам Б.Л. Он приносил и читал ее великолепные письма оттуда. Он гордился ею, ее умом, талантом. В 1954 году, готовя нас к встрече с ней, говорил с веселым лукавством: «Скоро вы ее увидите! Только учтите, это будет советская республика в нашей федерации!» И смеялся, довольный, нашему недоумению. Говорил, готовя нас, и вовсе нелепости: «Только не пугайтесь, она такая некрасивая!»
После возвращения из Туруханска Б.Л. и Аля видятся и в Переделкине, и у нас в Потаповском, но совсем не часто. Б.Л. болезненно оберегал в последние годы свое время, да и побаивался идущих от нее волн непреклонности, прямолинейности, «правоты». «Ведь жизнь, — помню, сказал он мне, — богаче правды, интереснее ее». Да, он был совсем, совсем из «другого теста», нежели Аля. Его жизнь — счастливая, осуществившаяся: «все, до мельчайшей доли сотой в ней оправдалось и сбылось…». Мало кто так мог сказать о себе. И старость могучая, евангельская — даже старостью не назовешь; последние годы жизни щедрые, открытые, полные до краев. По интенсивности проживаемых дней разве что с Толстым можно сравнить. И Алино усыхание, «окукливание», мелочность фетишей, которым продолжала служить до конца, это сидение на сундуках с рукописями, так не идущая ей скаредность, подозрительность, недоверчивость. А ведь ей было дано так много — и Россия с ее «простором сырой русской совести» стояла у ее изголовья, и великодушие судьбы, проведшей ее по всем кругам и подарившей под конец спокойные годы, и талант, и сердце. А жизнь вся прошла как «за тридевять земель», даже если и жила около метро «Аэропорт». «И жизнь твоя пройдет незрима в краю безлюдном, безымянном, как исчезает облак дыма на небе тусклом и туманном».
Восхищаясь ее одаренностью, ее умением по-особому смотреть на вещи и описывать их, Б.Л. писал: «Радуйся, Аля, что ты такая. Человек, который так видит и так чувствует, может во всех обстоятельствах жизни положиться на самого себя». Он писал о ее даре магического воздействия на течение вещей и ход обстоятельств, о том, что она «как заговоренная» прошла через все несчастья. И может быть, нам сейчас лучше не знать, какие именно силы ее «заговорили», лучше не растравлять себя. Иногда, чтобы судить вернее, лучше не знать.
Когда-то, двадцать лет назад, Б. Л. Пастернак так писал о ней: «Это очень умная, пишущая страшно талантливые письма, несчастная женщина, не потерявшая юмора и присутствия духа на протяжении нескончаемых своих испытаний».
…На протяжении нескончаемых своих испытаний…
То же самое можно сказать и о Варламе Шаламове, двадцать лет проведшем в тюрьмах и лагерях. «Жизнь моя поделилась на две классические части — стихи и действительность», — писал он в очерке «Несколько моих жизней».
У Варлама Тихоновича есть такие стихи: «Сотый раз иду на почту за твоим письмом. Мне теперь не спится ночью, не живется днем». Стихотворение это не имеет посвящения, под ним нет даты (однако я вполне допускаю мысль, что посвящены они тому же адресату, что и публикуемые ниже письма). Но от кого бы он их ни ждал, важна тут сама роль письма в его жизни, как и жизни тысяч других, на десятилетия отрезанных от нормального мира. Пожалуй, лагеря и ссылки дали нашей культуре последнюю вспышку русского эпистолярного гения. Письма оттуда — не только обмен сигналами, не только заявка, что «до сих пор еще живой», но прежде всего потребность докричаться до своих, покончить со звериным одиночеством.