Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Он умер в доме для престарелых, где, как говорят очевидцы, припадки безумиячередовались с периодами ясности ума и суждений. Он, за которым двадцать лет «смерть ходила по пятам», сроднившийся с ней в колымском аду, как принял он ее, когда она стала реальностью в грязной палате для душевнобольных стариков? Сын священника, он не терпел разговоров о Боге, подчеркивал свое неверие. Поэтому так странны показались мне его похороны — и панихида, и молитва на лбу, и крест. Разве что погода была шаламовская — мороз, кайлом выбитая могила, нахохлившиеся вороны на разрушенной часовне Кунцевского кладбища. Но мог ли он, познавший до самого дна, чего стоит наш материальный мир, не верить в возможность выхода из него? Так веривший в слово — не верить
Для меня же его заветом остаются слова о детстве: «Вся человеческая борьба, судьба — есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил».
…У кого сколько хватит сил. Душевного оружия, полученного в детстве, Ирине, наверное, хватит для борьбы с любой средой…
Не знаю, хватило бы мне моего душевного оружия, не приди мне (и не только мне!) на помощь человек, о котором уже не раз поминалось на этих страницах. Это моя учительница, а впоследствии подруга Инна Малинкович, о которой та же Ариадна писала: «Она по-настоящему хороший человек, даже без прилагательного: по-настоящему человек».
На праздничном утреннике в школе девятилетняя девочка страстно читает стихи Маяковского:
Я земной шар чуть не весь обошел — И жизнь хороша, И жить хорошо! А в нашей буче — Боевой, кипучей — Итого лучше!На ней белый фартук и красный пионерский галстук. Это моя подруга Галя. Мы с ней сидим на одной парте с первого класса. Сегодня ночью ее бабушку, старого члена партии большевиков, еще с дореволюционных времен, увезли в черном «воронке». Галя обожает бабушку, однако не сомневается ни секунды: бабушка — враг. Уже давно она позволяет себе скептически усмехаться при имени Сталина.
Дети с восторгом аплодируют. В углу зала, на маленькой табуретке, я вижу свою новую учительницу английского языка, приткнувшуюся в последних рядах. Издалека я ловлю ее страдающий взгляд. Мы обе любим Галю — это на редкость одаренный яркий ребенок; бывают такие в классе: зарвавшийся молодой учитель задает вопросы уже почти по университетской программе, и всегда взметнувшаяся Галина рука: «Меня, меня спросите!»
Идет урок. Мы снова сидим с Галей рядом. Я стараюсь не поднимать головы, скрывая и свою недавнюю беду: несколько месяцев назад арестовали маму.
К таким детям пришла Инна в начале пятидесятых годов. Эту самую школу в Потаповском переулке сама она окончила с золотой медалью в 1947 году. И вот после университета вернулась туда же.
Наверное, в другие времена ее ждала бы аспирантура и университетская карьера. Но в жуткие пятидесятые, когда, как говорил Леонид Ефимович Пинский, ее учитель [42] , «маразм крепчал», школа была единственным прибежищем для интеллигентной еврейской девушки. Однако судьба не ошиблась, облюбовав ей именно это поприще. Дети оказались ее призванием, страстью, жизнью. В них она осуществилась, начиная с нас, с косичками по циркуляру, в черных форменных фартучках, смирно сидевших под портретом Сталина, и кончая уже последними, израильскими, так же любившими ее, как и мы, и проводившими в декабре 1992 года на иерусалимское кладбище.
42
Л.
Е. Пинский, ее учитель, мэтр, преподававший историю западно-европейской литературы в МГУ им. М. В. Ломоносова.У нее был дар располагать детей. И, как всякий дар, он необъясним. Наверное, она сама была во многом ребенком (как страдала она всю жизнь от своей «невзрослости» — видно по ее письмам), и легче всего ей было с детьми.
У этих детей были непростые судьбы. Об арестованных родителях не говорилось. Как выяснилось потом, спустя много лет, — не было семьи без трагедии, но мы были пионерками звена имени Зои и Шуры и с упоением читали на утренниках «Стихи о советском паспорте». У меня были арестованы бабушка, мама, дед был выгнан с работы как сын священника, в доме ненавидели Сталина, я росла под влиянием Б. Л. Пастернака, близкого друга нашей семьи, — и, однако, мне страшно хотелось быть как все, я страдала от своего изгойства, скрывала, изворачивалась.
Чтобы расковать этих детей, разговорить их, Инна сразу организовала кружок. Это был в буквальном смысле «кружок» — сидели вокруг нее и смотрели ей в рот — английского языка. Там мы читали и переводили Байрона, Китса, Шелли, даже Шекспира (а кто умел — и стихами! Я стихами!). И вот однажды на занятия этого кружка я принесла миниатюрное оксфордское издание Шелли с дарственной надписью Б. Л. Пастернака мне.
С этой минуты, с этого движения — когда Инна открыла книжечку и увидела надпись — и началась наша дружба, прошедшая через всю жизнь.
— Ого, — сказала Инна, и я почувствовала, как она волнуется. — Какие у вас друзья!
— А что? — ответила я почти с вызовом. — Хорошие!
— Да, очень хорошие!
Это был уже диалог посвященных. В то время моя мама за эту дружбу уже который год была в лагере, Борис Леонидович был предметом оголтелой травли, и я, признаваясь своей учительнице в подобном знакомстве, открывала тайный кусок своей личной жизни, за которую боялась. Но она одобрила меня, и с этой минуты кончилось мое детское одиночество.
Я часто провожала ее после кружка к ней домой в Фурманный переулок, где она жила. Мы шли вдоль Чистых прудов, мимо катка, над которым заливалась Шульженко, горели заснеженные фонари, катилась веселая, для меня тогда недосягаемая жизнь, и она наставительно допрашивала: «А какие стихи вы любите? Гумилева? Светлова? Ну, это все побрякушки!»
А потом в ее комнате, в которую мы проходили мимо спящих за ширмами родичей, комнате, которая стала моим вторым домом и где я помню каждый предмет, она читала мне другие, «настоящие» — Тютчева, Баратынского, Батюшкова.
С ее голоса я узнала эту поэзию. Ее глазами увидела живопись — сначала в скромных черно-белых альбомчиках, потом в музеях. С ее голоса узнала музыку. Телефона у нас в те времена не было, и обычно я звонила ей из автомата у Покровских ворот, можно ли зайти. «Сегодня обязательно, надо прослушать Глюка, мне на два дня одолжили пластинку». С техникой она всегда была не в ладах, поэтому эти прослушивания часто превращались в отчаянную борьбу с проигрывателем, и, если она в этой борьбе побеждала, из хриплого «Аккорда» лились божественные звуки. «Как в каждой идеально классической опере самая лучшая часть — средняя, а в ней — центральная мелодия, здесь это песня флейты». Слушали песню флейты. За большим окном-фонарем темнело, начинал медленно падать тяжелый, серый снег. Кудрявый красавец — молодой Блок с бантом (карандашная копия) — витал между окном и книжным шкафом, благословляя белокрылый пожар за окном…
— Да, я тоже очень люблю, когда идет снег. Так устаешь от всяких видов человеческой деятельности, так радуешься, что вот происходит что-то не зависящее от человека — снег, дождь, метель…
Мне нравился ее способ видеть мир, формулировать, оценивать людей и события, я впитывала ее словечки, характеристики, повторяла ее мнения. На какое-то время я превратилась в маленькую обезьяну, копировала ее манеру говорить, даже почерк. И что же, я совсем не жалею об этом, ведь «час ученичества, он в жизни каждой торжественно неотвратим…».