Годы странствий
Шрифт:
Так я думал тогда сбивчиво и, должно быть, несправедливо.
Я заперся у себя в комнате. Молчаливая Мавра приносила мне каждый день молоко и хлеб. Я пробовал работать, но у меня ничего не выходило, и это смущало и волновало меня.
«Нет, так жить нельзя, — решил я однажды. — Надо избавиться как-нибудь от этого томления. Ведь не околдован же я, на самом деле!»
Я оделся и вышел на улицу. Солнце стояло уже низко: был девятый час пополудни. Я сел на трамвай и поехал на вокзал. Я люблю иногда сидеть на вокзале и мечтать. Все вокруг напоминает о путешествии, о новых странах и людях, и я воображаю тогда, что мне предстоит какой-то дальний путь, что меня ждут невероятные приключения и неожиданные события.
И в этот
— Здравствуйте, Александр Николаевич, — раздался вдруг совсем близко светлый, певучий голос Любови Петровны.
Она стояла на площадке в английском костюме и фетровой шляпе. Я бросился к ней, и, должно быть, у меня был очень странный вид, потому что она как-то нерешительно протянула руку, смущенно улыбаясь.
— Вы уезжаете. Куда? — спросил я, задыхаясь.
— Я еду к тете на месяц, в Петербург… А вы? Почему вы на вокзале? Вы тоже едете?
— Нет… Да… Нет… — сказал я, с восторгом рассматривая ее волосы, выбившиеся из-под шляпы, шею, плечи и тонкие руки в белых перчатках.
В это время колеса дрогнули и поезд тронулся. Я не слышал третьего звонка и обер-кондукторского свистка. То, что Любовь Петровна едет куда-то одна, а я остаюсь в нашем городе, показалось мне нелепым и страшным. Мне почудилось, что кто-то внятно мне сказал на ухо: поезжай. И тотчас же, повинуясь голосу двойника, я вскочил на площадку и, дрожащей рукой отворив дверцу, вошел в вагон.
— А ваши вещи? — спросила меня Любовь Петровна, но по ее смущенному виду и виноватой улыбке я понял, что она догадывается о моем сумасбродстве.
— Я только потому, что вы. Я ведь не знал, что все так случится, — говорил я, робея и восхищаясь тем, что мы едем вместе в одном вагоне.
Как все это было странно! Любовь Петровна не ложилась спать совсем в ту ночь, и мы стояли все время то на площадке, то в узком коридорчике. Иногда приходили какие-то железнодорожные служащие с фонарем, иногда заспанный пассажир выходил из купе и с недовольным видом оглядывал вагон — а мы все стояли рядом у окна, за которым был непроницаемый мрак, и я неумолчно говорил о ней, о том, как она мне снится, о том, как я люблю мое искусство, и о том, что теперь я буду писать только для нее и буду уничтожать все, что ей не понравится.
Она слушала мой бред с нежной и покорной улыбкой и, кажется, верила каждому моему слову, и я чувствовал это и был бесконечно счастлив.
Утром мы были в Москве. Из Москвы в Петербург поезд шел вечером, и мы целый день были вместе, ходили по московским улицам, обедали в «Праге», побывали в Успенском соборе,[1280] смотрели Александра Иванова в Румянцевском музее…[1281] Все мне казалось чудесным, светлым и дивным. И Любовь Петровна заразилась, должно быть, моим настроением. Она как-то по-новому стала прекрасна, и какая-то серебристая тень пробегала время от времени по ее лицу… От Москвы до Петербурга нам пришлось ехать в разных вагонах, и, кажется, Любовь Петровна спала эту ночь, а я не мог заснуть… Я лежал в темноте и чувствовал себя пленником. К досаде моей, у меня было верхнее место, и мне приходилось молча томиться под потолком. Я то и дело смотрел на часы при слабом свете, который тонким
лучиком выходил из задернутого зеленой тканью фонаря.В Петербурге на вокзале, по желанию Любови Петровны, мы расстались: она поехала на Елагин остров, где была дача ее тетки, а я отправился куда глаза глядят и случайно нанял себе комнату у Тучкова моста[1282] на Ждановской набережной. Любовь Петровна обещала прийти в Летний сад на другой день, в шесть часов вечера, и то, что я так долго ее не увижу, смущало и огорчало меня. Из окон моей комнаты был видел Петровский остров, городские питомники, река, Тучков мост и так называемый замок Бирона,[1283] а вдали над морем крыш можно было различить купол Исакия.[1284] Я целый день просидел у окна, ничего не делая, как завороженный. За стеной стучала пишущая машинка, и от этого стука в конце концов у меня стало ныть сердце. К вечеру стук прекратился, и часа два была тишина, я по-прежнему сидел у окна, не зная, что делать. Вдруг за стеною раздался тихий жалобный плач. Этого я уже не мог перенести и, схватив шляпу, выбежал на улицу.
Целую ночь я бродил по Петербургу, и в эту ночь я понял его очарование, его таинственную и строгую красоту. Я стоял на набережной Васильевского острова и смотрел на огромный белый пароход, и у меня было такое чувство, как будто и я наконец участвую во всемирной жизни. Я вспомнил о нашем городе, о Бережиных, и мне стало стыдно моей прежней жизни. Я думал, что не случайно встретился с Любовью Петровною, и вот она привела меня за собою на этот гранитный берег, где веет морской вольный ветер. Потом я очнулся перед Петром Фальконета и, как пушкинский Евгений,[1285] смотрел на дивный кумир и с ужасом, и с восторгом.
«Ах, только здесь и можно жить теперь, — думал я. — И страшно, и мучительно жить так, но иного нет перед нами. Древние сны не приснятся нам больше: так уж лучше развеять их вовсе и соединить себя с новым и вольным миром».
Когда я вернулся домой, было совсем светло. Я, не раздеваясь, задремал в кресле. Днем я опять бродил по Петербургу, а в пять часов был в Летнем саду. Я ждал Любовь Петровну, волнуясь и радуясь, и мне казалось, что я ей многое должен высказать и многое объяснить. Но когда наконец я увидел ее скромную фетровую шляпу, я почувствовал прежнее неизъяснимое волнение, и все мысли исчезли куда-то. Мы два часа говорили с нею, но, признаюсь, мало связного успел сказать я ей тогда. Когда мы прощались, она со своею спокойною улыбкою сказала мне, что я должен познакомиться с ее теткою. И я обещал ей приехать на Елагин остров на другой день в два часа.
Тетка Любови Петровны оказалась чопорной старушкой. У ее ног вертелся фокстерьер. Около нее сидела компаньонка, тоже старушка, которая держала в руках французский роман. В комнатах все окна были закрыты, чтобы мухи не беспокоили, и мух в самом деле не было, но зато было душно и пахло какими-то пряными духами, от которых у меня слегка закружилась голова. Старушка спросила меня почему-то, не теософ ли я и правда ли то, что Владимир Соловьев принял католичество.
— Я, знаете ли, с Владимиром Сергеевичем была знакома, — сказала она, перебирая сухонькими руками кружевной платочек. — И вот однажды я спросила его об этом. Но он так странно засмеялся, так странно. Мне даже страшно стало…
Сказав это, она тотчас же обратилась с каким-то вопросом к своей компаньонке: моим мнением она, по-видимому, не очень интересовалась.
Любовь Петровна мне сделала знак, и мы подошли к роялю. Она сыграла мне известный prelude Шопена,[1286] сочиненный им во время грозы. И этот тревожный prelude взволновал меня, как всегда.
Тетушка уже не вмешивалась в нашу беседу, и я был счастлив, счастлив… Но какая-то смутная тревога возникала у меня в душе.
На другой день утром Любовь Петровна сама пришла ко мне. Мне показалось, что ее глаза заплаканы. Она рассеянно со мною поздоровалась и, вынув конверт, сказала тихо, не садясь и не снимая шляпы: