Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я не пошел к Бережиным. Через три дня уехал в Петербург.

Красный жеребец[1287]

Конский завод Степана Федоровича Булатова всем был известен. Сам Степан Федорович умер еще в 1905 году, умер он без покаяния, как вольнодумец, зато, когда почувствовал, что дело плохо, велел к себе в спальню привести своего любимого жеребца Султана. Степан Федорович даже о тяжелой болезни своей забыл, когда застучали копыта по ступенькам крыльца. Пришлось одну деревянную перегородку свалить, но конь все-таки, храпя, подошел прямо к изголовью.

— Милый! Сынок! — сказал Степан Федорович, когда конь, фыркнув, мотнул головой, как будто кланяясь, как

будто прощаясь с хозяином.

Степан Федорович протянул руку (правая еще действовала) — и потрепал Султана по шее, теплой, живой и чуть влажной.

Крепкий запах конского пота, черный косящий умный глаз великолепного коня, старый объездчик Трофим и молодой конюх Илья, державшие Султана за узду, — все это напомнило помещику конюшни обряд случки и весь этот земной, навозный, терпкий, пахучий, трепетный мирок.

В это время Султан повернулся и свалил крупом столик с фарфоровым китайцем. Но этого уже не видел Степан Федорович: он запрокинул голову на подушку, сильно побледнев. Коня увели. Хозяин закрыл глаза и тяжело дышал. Вошли в комнату, робея, жена Марья Николаевна и дочь Наташа…

С тех пор много воды утекло — четырнадцать лет не шутка. Марья Николаевна, тихая, застенчивая, богомольная и давно уже смирившаяся женщина, вдовствовала покорно. Наташа, тоже тихая, как мать, по приемам речи, в сердце была, подобно отцу, не бесстрастна… А чуть косенькие глаза и насмешливая улыбка внушали невольно мысль, что у этой Наташи за видимым смирением таится, пожалуй, и еще кое-что иное.

В косенькие глаза влюбился сын соседа, молодой помещик. Прожил он с Наташей на хуторе ровно четыре года и умер неожиданно от грудной жабы, оставив молодой жене троих ребят. Наташа с хутора опять перебралась в большой дом, и обе вдовы — молодая и старая — возились с детьми, худо вникая в хозяйство.

А конский завод, гордость Степана Федоровича, столь славный у нас на юге, пришел в упадок.

Уже сменилось три поколения заводских жеребцов. Теперь был Султан Третий — конь породистый, сильный, тонконогий, с чудесной спиною и красивою шеей. Но, по-видимому, это был последний производитель на Булатовском заводе. Не было таких кобыл, как прежде. Некому было править заводом, как правил покойный Степан Федорович. Кучера, конюхи и объездчики относились к чужому делу спустя рукава. Имение вовсе доходу не давало, и было странно, что барская усадьба так обширна, дом так велик, что в двадцати четырех комнатах, уставленных александровской мебелью,[1288] ютятся две женщины и ребята, беспомощные и боязливые, и что постоянно не хватает денег, несмотря на то, что Булатовым принадлежала тысяча десятин. Лошадей продавали то и дело. Управляющий, по фамилии Трепеговский, был как-то загадочен: Марья Николаевна и Наташа боялись его, а крестьяне боялись и ненавидели.

У Трепетовского были жесткие колючие глаза. Он расхаживал, помахивая стеком. И казалось, что он приехал откуда-то издалека, может быть, из Южной Америки — в чужую сторону, где купил себе рабов. Девки, возвращаясь с работы на вечерней заре, спускались с горы, приплясывая и горланя непристойные песни. И даже они, охмелевшие от южного солнца и полевых запахов, умолкали в смущении, встретив управляющего.

В деревне была вражда к чему-то не совсем понятному, не совсем определенному, и все думали почему-то, что в Трепетовском все зло.

Мужики говорили шепотом:

— Дьявол.

С некоторых пор стало страшно в деревне. Все чего-то боялись. Старики и молодые боялись Трепетовского, молодые боялись стариков, бабы мужей, ребята родителей, Марья Николаевна и Наташа боялись мужиков. Над ними подсмеивались добродушно и обманывали

при случае лениво.

Никто не знал, почему теперь так страшно жить в деревне. А между тем все чувствовали, что дело плохо, что жизнь скудеет, что хлеб стал горьким, что зори по утрам не такие веселые, как прежде, а по вечерам небо в каком-то страшном предсмертном пламени, а за красною завесою звучит труба, тоже страшная. Поет труба о том, что всему конец.

В деревне, в Булатовке, были свои философы. Они толковали сны и явь и вообще объясняли, как все устроено и к чему все это поет. Только это помогало худо, ибо мудрецы не спелись. Получилось разногласие: один в лес, другой по дрова. Ничего нельзя было разобрать.

Мудрецами считались Кассиан-огородник и Агафья Родионовна, старуха, которую обучил премудрости один персиянин, когда она, будучи молодой и служа горничной, попала с господами куда-то на Кавказ, кажется, в Азербайджан.

Агафья Родионовна, шестидесятилетняя, плешивая, все как будто приплясывала, рыжими глазенками впивалась в собеседника. Она уверяла, что придут с Востока какие-то косоглазые и все разъяснят. Виноваты будто во всем мы сами, то есть русские, ибо зазнались, полагаясь чрезмерно на Святейший правительствующий Синод.[1289] Забыли секрет. А косоглазые пояснят. Вот они придут и всех перемешают, как ложкою баба кашу. Тогда будет все хорошо, и секрет разъяснится.

Кассиан-огородник был вдовец — лет двадцать вдовствовал и жил примерно, как монах. У него была Триодь Постная и Триодь Цветная и Минеи на каждый день, Ирмологий тоже и Октоих.[1290] Он уверял, что наш поп давно уже продал душу Антихристу, а он, Кассиан, знает, как правильно служить. И в самом деле служил у себя в сарае за огородом. К нему кое-кто ходил. Но Кассиан уверял, что бабка Агафья врет, что ее сбил с толку персиянин, что восточные косоглазые ни при чем. Правду знал один Паисий из Молдавии да еще кое-какие иноки, что ходят по морю, как по суше, а если по земле идут, цветов не мнут.

У Кассиана лицо было бледное, одутловатое, голубые глазки навыкате. И был у него слезный дар.

Впрочем, и Агафья и Кассиан на одном сходились — что пришли будто бы последние времена.

Так говорили мудрецы. А простые люди — известно — как слепые щенята, тычутся мордами зря, без всякого понимания. А суки нету. Некому отогреть, приютить, накормить жалкое песье отродье… Ведь все мы люди — как псы смердящие. А духовной трапезы нету — крох-то и негде подобрать. Монахи, что ходят по морю, как по суше, далече — где их достать.

Говорят, потом завелась особая порода людей. Это так называемые сознательные. У этих все было точно и ясно. И они все понимали. Гром ли грянет, они сейчас об электричестве что-нибудь скажут умное; умрет ли кто, они сейчас спешат разрезать мертвецу живот и, посолив внутренности, посмотреть, что у него там такое в животе; изменит ли баба мужу, сейчас они ей объяснят, что это ничего, что с нее не взыщется, ибо она трудовая пчела,[1291] а не какая-нибудь дармоедка-буржуйка. Одним словом, сознательные совсем наших мужиков посрамили. Только это было позднее. А раньше вот что было.

Было у нас в деревне все бессознательное — пели, плясали, молились, а потом опять пили, опять пели. Трудились, конечно, в страдную пору до изнеможения. Воистину в поте лица добывали хлеб свой. Одним словом, старый порядок и никакого сознания. При этом был, между прочим, какой-то страх, о котором и псалмопевец говорит. А потом другой страх пришел. Ему даже имени нет. Тут началась карусель, то есть верчение вокруг точки. А точка эта и была тот страх велий,[1292] от которого мы окончательно потеряли головы.

Поделиться с друзьями: