Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Пища и храм, как видим, вполне соединимы; все дело в том оттенке, который приобретает это соединение в прозе Гоголя. М. Вайскопф провел впечатляющее сопоставление гоголевского «Носа» и «Размышлений о Божественной литургии», из которого видно, что действия цирюльника Ивана Яковлевича представляют собой «шокирующую пародию» на церковный обряд приготовления хлеба, вина и воды [26] . Учитывая специфическое отношение «докризисного» Гоголя к церковной обрядности, с подобной интерпретацией трудно не согласиться. Однако в нашем случае, где на первом месте стоят не ценностные установки, не идеология, а телесно-психический состав, соединение тем храма и еды получает иное (не исключающее и названного) истолкование. Гоголь мог позволить носу прийти в церковь, поскольку это не противоречило его собственному внутренне-телесному самоощущению или самочувствию. Если желудок – это «самый благородный» орган тела или даже «храм» (а в русском языке, в отличие, например, от итальянского, слово «храм» синонимично «церкви» и имеет вполне православный оттенок), то объединение церкви и еды уже не покажется случайным. Что же до языческого смысла слова «храм», то здесь работает и он. Если еда – это жертвоприношение, совершать которое есть величайшее удовольствие (вспомним о хлестаковских «цветах удовольствия»), дело, которому вполне стоит отдать себя («… чего бы я желал? чтоб остальные дни мои

я повел с тобою вместе, чтоб приносить в одном храме жертвы…»), тогда неосознанное осмысление «середины» тела как храма или церкви вполне объяснимо. Некоторым образом находит свое истолкование и парадоксальное совпадение «сюжета» церковного и «сюжета» телесного. Я имею в виду не пафос происходящего, а некое формально-логическое подобие или сходство: гоголевский сюжет начинается с голода, и дальнейшее действие, если смотреть на него с избранной точки зрения, представляет собой смысловую цепочку, основными звеньями которой станут появление еды и насыщение персонажа. В «Размышлениях о Божественной литургии» мы сталкиваемся с чем-то сходным: сначала голод, затем приготовление пищи и, наконец, – ее вкушение. «Священник, которому предстоит совершить литургию, должен еще с вечера трезвиться телом и духом…» Если говорить только о внешнем профиле событий, а не об их содержательном составе, то «трезвление» телом в начале гоголевских сочинений – почти общее место. Это видно и в «Носе», и в «Тарасе Бульбе», и в «Вие», и в «Мертвых душах», и в «Шинели», которая почти вся представляет собой одно сплошное трезвление, за исключением финала, где есть и искус, и пиршество, и кража.

26

Вайскопф М. Сюжет Гоголя. С. 232.

О каком характере подобия можно говорить, сравнивая «Размышления» и «обычные» гоголевские сочинения? Едва ли сюжет художественный и сюжет литургийный сходятся в своих «идейных» основах. Скорее, речь идет о сходстве, продиктованном самой логикой бытия, где голод и насыщение есть составные элементы сюжета, разыгрывающегося всегда и везде, где существует жизнь. Об этом же, но только на языке мистики говорит и сам Гоголь, описывая в своих «Размышлениях» Тело Господне: «Вид хлеба сохраняет оно только затем, чтобы быть снедью человеку, и что Сам Господь сказал: Аз есмь хлеб» [27] .

27

Гоголь Н. Духовная проза. С. 369.

Если вернуться к проблеме персональной гоголевской «феноменологии», то понять, что именно в ней первенствовало – власть тела или воля духовная, практически невозможно. Особенность гоголевского восприятия и переживания мира, как я уже говорил, сказывается в равной мере и когда он здоров, и когда болен. Гоголь жалуется, что аппетит не дает ему жить спокойно, отвлекая от «высокого» («Хотел было кинуться с жаром новичка на искусства и бежать деятельно осматривать вновь все чудеса римские, но в желудке сидит какой-то черт, который мешает все видеть в таком виде, как бы хотелось видеть, и напоминает то об обеде, то об завтраке, словом – все греховные побуждения, несмотря на святость мест» [28] ). В других случаях Гоголь жалуется на желудочную болезнь, «деспотически вошедшую» в его состав и «обратившуюся в натуру». Гоголь то «ест за четверых», то жалуется на расстройство пищеварения, и все это происходит примерно в одно и то же время.

28

Цит по: Вересаев В. Гоголь в жизни. С. 223.

Я уже говорил о феномене «пожирающего зрения», о диктате желудка, сказывающемся буквально во всех областях гоголевского мировосприятия. Однако есть тут один важный оттенок, который придает всему сказанному до сих пор особый смысл. Начало очень многих гоголевских повестей отмечено устойчивым присутствием не только темы голода и зрения, но и особого притягивающего взгляд блеска или сияния. В самом начале «Старосветских помещиков» стоит «блестящее сновидение», в начале «Невского проспекта» – «блеск» шикарной улицы. «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» открывается описанием бекеши («Взгляните! Бархат, серебро, огонь!»), «Сорочинская ярмарка» – полднем, что «блещет в тишине», «Рим» – «молнией» и «потопом блеска», «Майская ночь» – «блеском чистого вечера», «Ночь перед Рождеством» – картиной «ясной ночи» со звездами и месяцем. Даже в «Вие» в начале истории о Хоме Бруте упоминается «остаток алого сияния» на небе. Блеск и сияние завораживают Гоголя, он втягивает глазами блистающий мир, погружая его внутрь своего существа. Это похоже на съедение блеска. На уровне сюжета или, вернее, сюжетной динамики это сказывается в том, что почти сразу вслед за картинкой сверкающего мира идет упоминание о голоде или о еде: это может быть пространное описание ярмарки, вечеринки, обеда или проще и лаконичнее – одно, два слова, передающие суть дела, как в случае с бекешей, которую хочется съесть.

Съедение, поглощение блеска – погружение его во мрак утробы – дает картину, очень напряженную в смысловом отношении. В случае с чертом («Ночь перед Рождеством»), прячущим месяц в мешок (метафора съедения), все выглядит достаточно легко и комично. Однако стоящая за этим и многими другими случаями общая воля к поглощению красоты (т. е. блеска и сияния), к превращению ее в пищу, которая может и должна быть проглочена, уже не кажется легкой и безобидной.

Дело в том, что если придерживаться логики естества, то есть реальной жизни тела, то к означенной цепочке «голод – насыщение» должно быть прибавлено третье, завершающее звено. Проглоченная и переваренная в желудке пища с необходимостью должна быть извержена организмом. Когда мы говорим об этом, оставаясь в рамках нормальной телесности, то есть имеем в виду просто «пищу» и просто «тело», тогда особых вопросов, кроме разве что деликатности обсуждаемого процесса, не возникает. Проблема, и причем проблема неразрешимая, вырастает, когда «пищей» оказывается красота мира, его блеск и сияние, а «насыщением» – ее фактическое уничтожение-переваривание во мраке утробы, в «середине» тела, с последующим превращением в нечто совершенно непотребное и постыдное. Иначе говоря, с виду безобидный смысловой перенос (мир как пища) оказывается чреватым самыми серьезными последствиями, причем вся катастрофичность положения состоит в том, что иного финала подобный «пищеварительный сюжет», или, иначе, «сюжет поглощения», предложить не в состоянии.

На уровне повествовательных характеристик эта мрачная перспектива сказалась в отверженном или изверженном жизнью чиновнике из «Шинели». Я имею в виду не только фекальную топику имени «Акакий Акакиевич», но и «геморроидальный» цвет

лица, и обливание помоями, и, наконец, его костюм, который был не зеленого, как положено вицмундиру, а «какого-то рыжевато-мучного цвета». Для сравнения, у Ивана Яковлевича из «Носа» – персонажа, во многих отношениях близкого Акакию Акакиевичу, – в одежде угадывается тот же подозрительный оттенок: фрак его «был черный, но весь в коричнево-желтых и серых яблоках». В «Заколдованном месте» герой в символическом смысле «проглочен», «переварен» в найденном им котле и «извергнут» нечистью: после всех мытарств он возвращается домой, облитый помоями и обвешанный арбузными и дынными корками. Наконец, нечто в этом же роде можно обнаружить и в обстоятельствах жизни Плюшкина; здесь эквивалентом «заповедной» темы нечистот станут пыль, паутина, гниющие продукты и, возможно, сама фамилия, несущая в себе не только съедобный, но и фекальный смысл («плюшка», «лепешка»). В этом отношении сам Плюшкин может быть понят как «продукт», переваренный и извергнутый жизнью. «Выбросок» или «остаток» сюжета насыщения.

Кроме того, на уровне самой организации текста, помимо иных возможных истолкований, интересующая нас тема могла сказаться и в феномене отъезда или бегства, приуроченного к финалу многих гоголевских сочинений. В более широком плане «бегство из текста» может быть связано с различными причинами, в том числе и с нежеланием автора заканчивать повествование или же с нежеланием заканчиваться, идущим от самого повествования (финал как «смерть» текста). В чеховских пьесах мы сталкиваемся с чем-то сходным, однако сходство это чисто внешнее: у Чехова из пьесы убегают совсем не те персонажи, что у Гоголя. «Главные» люди всегда остаются у Чехова на месте, более того, они буквально приговорены к тому, чтобы остаться и прожить еще «долгий ряд дней». С бегством же гоголевского героя текст заканчивается сам собой, поскольку из него вынута самая его сердцевина. Как раз такой тип финала и может быть вписан в интересующий нас телесный контекст. Бегство-отъезд Хлестакова, Подколесина или Чичикова – как итоговый акт той «перистальтики» сюжета, о которой шла речь на протяжении всех этих заметок. В этом смысле знаменитое бегство носа в Ригу может быть понято не только как возвращение «в хлеб» (о чем говорилось ранее), но и как символическое описание тошноты («ехать в Ригу» – на языке иносказания означает «тошнить»), то есть – обратного хода пищи, ее «бегства» из желудка. В сказанном нет желания свести все к одному основанию ради «целостности» общей картины. На самом деле все это не более чем следствие, к которому нас привела тема поглощающего зрения и логика анализа.

Вместе с тем все, о чем шла речь, перестает быть проблемой только лишь тела (хотя и это уже очень много), но вырастает в проблему личности, если под последней понимать целокупное соединение начала духовного и телесного. Для того чтобы избежать той катастрофы, к которой неминуемо ведет логика «пищеварительного сюжета», необходимо убрать, смягчить последнее звено, каким-то образом «забыть» о нем. Если предположить, что Гоголь прочувствовал, понял, может быть интуитивно, смысл этой логики, те разрушительные последствия, которые она несет, то он не мог не искать выхода из сложившегося положения. Нужно было как-то пригасить власть желудка (а вместе с ним и поглощающего мир зрения), ослабить их силу, заменив чем-то другим – обнадеживающим и спасительным: для того чтобы спасти мир, надо было перестать его проглатывать.

То, как Гоголь решил эту задачу в финале своей жизни, не требует дополнительных изъяснений: из чревоугодника он превратился в аскета, уморил себя голодом. А в тексте? Переустройство телесного самоощущения, смена бытийных приоритетов (или предвосхищение этой смены) не могли не отразиться на принципах гоголевской поэтики. Причем речь идет не столько об очевидной перемене в тематике и жанре в «Избранных местах из переписки с друзьями» или «Размышлениях о Божественной литургии», сколько об изменениях в построении собственно «художественных» сочинений, их структуры и повествовательных подробностей.

Если «насыщение» оказалось проблемой или, вернее, было осознано таковой, тогда в финале повествования (наряду с уже упоминавшимся «бегством из текста») должны быть задействованы какие-то особые охранительные, в прямом смысле слова «разгрузочные» меры. Иначе говоря, теме насыщения в финале должна быть противопоставлена (в явном или неявном виде) тема трезвления и воздержания. Так и есть: во многих гоголевских сюжетах тема еды и пиршества, столь явно и щедро присутствовавшая в начале и на протяжении всего повествования, к финалу как-то стихает, съеживается или исчезает вовсе. Даже в «Старосветских помещиках», где почти все держится на еде (Д. Мережковский), по мере приближения финала настроение меняется; причем предел себе кладет сама еда: после того как упоминается любимое кушанье его покойной жены, Афанасий Иванович заливается слезами и уже не может больше есть (а затем следует рассказ о его смерти). Я говорю о сочинениях, написанных еще «прежним» Гоголем. Настоящий духовный переворот в нем еще не свершился, однако его предварения уже ощущаются. В «Старосветских помещиках» или первом томе «Мертвых душ», где говорится об общем похудении чиновников города N, это еще только намек, предчувствие. Во втором томе (я имею в виду его финал) ситуация меняется: желудок теряет ту всепоглощающую власть, которую он имел в первой части задуманной трилогии. Чичиков – это еще не «новый» человек, но уже и не тот, что прежде. Еда и трезвление телом борются друг с другом с переменным успехом. Только что он обещал своему спасителю Муразову позабыть «городские объядения и пиршества», и вот мы уже видим его в тюремной камере за «довольно порядочным обедом» из «какой-то весьма порядочной кухни». Однако общий том финала второго тома вполне определен: желудок уходит с первых ролей, Чичиков почти забывает о пище. Другое дело, если говорить о философии изменения, простым исключением еды и гастрономической темы здесь обойтись не удается. Желудок и пища занимали так много места в прежнем чичиковском мире, что теперь, после их ухода, осталась смысловая (да и фактическая) пустота, которую необходимо заполнить чем-то не менее сильным и значимым.

Чем же? Прежде желудок был «центром», «серединой», теперь же центр смещается и обретает себя в органе, который имеет такие же (если не большие) права на наименование «срединного» и самого «благородного». Речь – о человеческом сердце.

Сердце

Собственно, смысл центра содержится уже в самом его названии: «сердце» (середина, сердцевина). Упоминания о сердце появляются уже в финале первого тома «Мертвых душ», однако пока это еще только «проба» темы, ее опережающее отражение. Гоголевская мечта о Руси – «сверкающей», «чудной», незнакомой земле дали – пропитана пафосом мистики, что уже сближает ее с «романтикой сердца». Гоголь говорит о песне, что «зовет, и рыдает, и хватает за сердце», о вьющихся вокруг сердца звуках. И – почти сразу после этого мистический полет превращается в обычную дорожную езду с ее желудочной «прозой». «Блещущий мир» вновь соединяется с едой: «золотая бледная полоса» на небе, «ясный пруд, сияющий, как медное дно под солнцем», блестящий, как звезда, «крест сельской церкви; болтовня мужиков и невыносимый аппетит в желудке… Боже!». Желудок, как видим, опять в центре, как раз посередине между Святым Именем и крестом Божьего храма.

Поделиться с друзьями: