Гоголь в тексте
Шрифт:
Не свершив как будто никаких преступлений, Гоголь в конце жизни почитал себя страшным грешником, вина которого превосходит все мыслимые ожидания. Что он имел в виду, кроме него и, может быть, о. Матфея, не знал и уже не узнает никто. Однако если предположить, что в какой-то момент Гоголь осознал и осудил сам способ своего восприятия мира, тогда гоголевское беспрецедентное самоосуждение и слова о. Матфея («В нем была внутренняя нечистота») становятся хотя бы до некоторой степени понятны, приобретая помимо смысла метафорического и смысл конкретно-телесный. «Страшное дело», свершенное Гоголем в русской литературе, его «негативная антропология» (С. Бочаров) [30] , поставленные в общий смысловой ряд с гоголевской интуицией переустройства человека, таким образом, находят соответствие и в слое телесно-чувственном. Отделить одно от другого здесь просто невозможно, что – каждый по-своему – понимали и Гоголь, и его духовный наставник. Другое дело, что запретительные меры, предписанные Гоголю о. Матфеем, были несоизмеримы с тяжестью его творческого «греха», с верой в то, что он своим писательством способен произвести новый мир и нового человека. В этом отношении
30
Бочаров С. Г. О художественных мирах. М., 1985. С. 159.
31
Мережковский Д. С. Гоголь. Творчество, жизнь и религия. СПб.,1909. С. 169.
Я не стану приводить подробности последних дней Гоголя, они хорошо известны и подробно изложены в брошюре д-ра А. Тарасенкова и в «Материалах» В. Шенрока. Если же говорить о том общем, что проступает в этих подробностях, так это настойчивый отказ Гоголя от пищи. Фактически за неделю до смерти Гоголь не ел и не пил ничего, кроме воды, разбавленной красным вином (литургийный смысл воды и вина достаточно очевиден). В последний момент Гоголь борется с тем, что прежде составляло его главный жизненный интерес. Он борется с тем порядком функционирования тела, на который раньше всецело полагался, а теперь пытается искоренить или, во всяком случае, как-то приостановить: ведь если пища перестанет поступать внутрь тела, то отпадет вопрос о ее последующих внутри утробных превращениях. Последнее очень важно, поскольку из сохранившихся свидетельств становится ясно, что врачи не только насильственно кормили Гоголя, но и столь же насильственно добивались восстановления отправных функций его организма.
Безуспешно. Настрой умирающего Гоголя был непреклонен. Он добился того, чего хотел: жизнь его тела замерла; оно перестало втягивать в себя мир, пропускать его сквозь себя и в символическом, и в фактическом смысле. Онтологическая проблема была наконец решена, но решена ценою жизни. Гоголь, еще недавно жаловавшийся на черствость своего сердца (провел ночь у гроба Спасителя и при этом «не стал лучшим»), переустроил свое тело теми средствами, которые были в его распоряжении. О. Матфей говорил, что помог своему подопечному «очиститься», имея в виду очищение духовное, однако в гоголевском случае это слово приобрело и вполне телесный смысл. Гоголь исправлял, «вычищал» себя, разрушал связь с внешним миром (в последние дни Гоголь почти не разговаривал и все время лежал с закрытыми глазами), заставляя желудок съежится, исчезнуть вовсе, уступив свое место человеческому сердцу.
«Nervoso fasciculoso». В конце концов, дело не в диагнозе римского врача и не подробностях болезни Гоголя, а в том, насколько телесное начало может сказаться на всем строе личности и ее судьбе, войти в текст и переустроить его сообразно своей собственной логике. У М. Булгакова, например, тоже можно увидеть повышенное внимание к «гастрономии» и вообще к теме насыщения. Означает ли это, что Булгаков должен писать так же, как Гоголь? Разумеется, нет. И в то же время нельзя не видеть, как сходятся они не только в своем интересе к мистике и фантасмагории, но подчас и в духе повествования. Трудно сказать, что здесь первично, а что вторично. Важнее то, что телесное начало вполне реально, что оно входит в текст, делает его подобием живого существа, сообразуясь с какими-то общими, универсальными правилами, требующими отдельного и серьезного взгляда. Однако тут мы уже оказываемся за пределами собственно поэтики – в области, где на первое место выходит тайна явления и бытия человека и текста, их сочинения и взаимного создания.
Сюжет «Поглощения»
Но что страннее, что непонятнее всего – это то, как авторы могут брать подобные сюжеты.
Я далек от мысли утверждать, что весь характер Гоголя исчерпывается указанием на физиолого-психологические черты (…), но с этими чертами больше всего боролся Гоголь.
Предлагаемые заметки – это продолжение и развитие тех соображений об устройстве гоголевского сюжета [32] , которые были намечены мной в девяностые годы в работах «Гоголь и онтологический вопрос» и «Nervoso fasciculoso (о “внутреннем” содержании гоголевской прозы)» [33] . Речь шла о тех контурах психосоматической организации автора, которые можно разглядеть в созданном им тексте, то есть о модусе перехода телесности авторской в телесность текстовую – символическую и сюжетную. Теперь же мне, как и тогда, ясно отдающему себе отчет в том, что это лишь определенный смысловой слой среди других, формирующих контуры гоголевской поэтики, хотелось бы гораздо более подробно прописать означенные темы и попытаться яснее представить их «внутренний» и в буквальном смысле слова нечитаемый напрямую смысл. В данном случае основным материалом для разборов и размышлений станут начало и концовка гоголевского текста, причем не только рассказа или повести, но и отдельной главы, сцены или эпизода. Возможность такого подхода представляется методологически оправданной, поскольку в каждой
пусть небольшой, но завершенной или относительно завершенной целостности начало и конец выполняют функции, сходные с теми, что и в большом, вернее, «полном» сочинении вроде рассказа или повести. Каждый раз, прописывая какую-либо главу или оформленную внутри себя сцену, автор воспринимает (и сам же создает) ее как некое маленькое целое, хотя знает о том, что это лишь часть поэмы или повести. И каждый раз, начиная и заканчивая очередную главу или сцену, автор – если он верен себе – невольно воспроизводит приблизительно одну и ту же смысловую схему, диктата которой он не осознает или не вполне осознает. Благодаря этой особенности и возможно, собственно говоря, типологическое исследование текста, то есть обнаружение параллелей и общих мест в различных и внешне непохожих друг на друга участках повествования.32
Слово «сюжет» здесь используется в его обобщающем значении (общее в различных сюжетах одного и того же автора); это реконструируемая повествовательная схема, которой соответствуют или приближаются реальные гоголевские тексты.
33
Впервые эти статьи были опубликованы в журнале «Вопросы философии» в 1993 г. (№ 8) и 1999 г. (№ 9).
Начало и финал – это такие участки текста, где с большой долей вероятности можно рассмотреть вещи, указывающие на самые принципы его внутренней организации, на то, что имеет отношение к тексту как единому смысловому целому. Прежде всего – к сюжету, или композиционной схеме, поскольку то, с чего рассказ начинается и чем заканчивается, определяет его характер в значительной степени, и если окраска начала лишь настраивает читателя на тот или иной тон восприятия, то «плохой» или «хороший» конец формирует отношение ко всему сюжету. Так вот, у Гоголя мы сталкиваемся со случаем удивительного упорства в трактовке начала и конца текста; неважно, идет ли речь о рассказах, повестях, «поэмах» или отдельных законченных частях, сценах внутри вышеозначенных сочинений, повсюду повторяется набор одних и тех же (или близких по смыслу) ситуаций, слов или словосочетаний. В начале повествования это чаще всего праздник зрения, экспансия взгляда, который присваивает себе мир или даже поглощает его. Это описания блеска, сияния, золота, серебра, света, неба, пестроты в сочетании с мотивами поедания, поглощения, реализованными в самых различных формах. В финале же Гоголь – очень часто – упоминает землю, темноту, сор, нечистоты, черта и прочую дрянь (оба списка будут уточнены и значительно расширены по ходу дела). Само собой, здесь возникают соответствующие телесные аналогии: поглощение, переваривание пищи с вытекающими из этого последствиями.
И тема особого, поглощающего мир взгляда, и вопрос о возможном влиянии гоголевского желудка на особенности его поэтики, и фекальная лексика и метафорика, присутствующая во многих сочинениях Гоголя – все это вещи, не раз обсуждавшиеся, что мы увидим по ходу дальнейшего изложения. Новым является то, что три названных элемента соотнесены с началом, концом и, условно говоря, «серединой» текста и собраны вместе в триаду как фазы единого процесса, который в немалой степени определил направленность и контуры устройства сюжета у Гоголя. Иначе говоря, перед нами случай последовательного рассмотрения того, как психосоматика автора преобразуется в материю сюжета, символа, метафоры.
Предлагаемые заметки не являются литературоведческим исследованием в привычном смысле этого слова, поскольку речь приходится вести о вещах, которые с литературной традицией, жанром, стилем и пр. оказываются мало или вовсе не связанными. В то же время это и не психоанализ литературы в его «классическом» исполнении; скорее, речь идет о герменевтике, взятой в ее широком значении, о поисках той основы текста, которая напрямую не связана с содержанием или формой повествования, но которая в то же время позволяет осуществиться и тому и другому.
Рядом с массивом гоголевского текста во всем его смысловом многообразии мы выстраиваем некий конструкт, именуемый «сюжетом поглощения», пытаясь с его помощью увидеть в гоголевском тексте что-то новое и, может быть, важное. К нему-то, если возникнет такая возможность и необходимость, может быть присоединено то, чем столь внушительно оснащено современное литературоведение; я имею в виду культурные и стилистические параллели, источники мифологические, фольклорные и литературные, интертекстуальные связи и пр. В данном же случае все внимание будет уделено именно названному конструкту, а именно триаде «поглощение-трансформация-отторжение», оказавшей, как показывает материал, заметное влияние на устройство гоголевского текста, взятого как целое или же в каких-то существенных его частях, главах, эпизодах или сценах.
Наверно, какие-то элементы этой триады можно усмотреть и у других авторов, однако главное здесь – это вопрос об интенсивности применения данной схемы, о том, насколько она существенна для строя мышления того или иного автора. Например, у Платонова на границах глав или их частей нередко встречается лексика «низа», «земли», «глубины» и «влажности», однако у него эти знаки связаны с темой утраченного или «покинутого» детства и сюжетообразующим мотивом возврата в материнскую утробу. У Чехова в его главных пьесах начало действия приурочено к весне или началу лета, а финал к осени, что можно связать с мотивом цикличности жизни, бытийного повтора или круга, в который вовлечены персонажи. В «Войне и мире» Толстого вообще нет ничего похожего на
то, что мы видим в гоголевских сочинениях. Принципы организации повествования, во всяком случае оформления зачинов и концовок, здесь совершенно другие; действие может начаться с чего угодно и закончиться чем угодно. У Пушкина в «Евгении Онегине» есть пара глав, где в самом начале присутствуют блеск и сияние, но этим все и исчерпывается; что же до финалов, то никакого «низа», тем более «грязи» или «сора», мы в них не найдем. У Гоголя же блеск и сияние начала текста настолько контрастируют с мотивами «низа», «темноты», «серости» бытия в конце, что можно только удивляться тому упорству, настойчивости, с которыми Гоголь делает это вновь и вновь.