Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В ноябре 1850 г. письме помещику Миргородского уезда Андрею Михайловичу Трахимовскому, в доме деда которого в Сорочинцах он сам родился, Гоголь, предлагая выбрать миргородским уездным предводителем сына А. А. Трощинского Дмитрия, напоминал о заслугах Т.: «И, мне кажется, всем нам, дворянам, следует уважить это доброе желание юноши, который, как бы то ни было, внук того знаменитого мужа, которому обязана Полтавская губерния, по крайней мере в трудное время 12-го года, когда дворянству нужно было сильное предстательство, он не отказался принять на себя звание губернского предводителя, несмотря на то, что, находясь в должности министра, обременен был кучей дел и обязанностей».

ТУРГЕНЕВ Иван Сергеевич (1818–1883),

писатель, из столбовых дворян. Автор сборника рассказов «Записки охотника», романов «Рудин», «Отцы и дети», «Накануне», «Дым» и др. Практически все его произведения при жизни были переведены на французский и другие иностранные языки. Во Франции, где он жил долгие годы и скончался, Т. был при жизни самым популярным русским писателем. В 1834 г. возникло «Дело о буйстве И. С. Тургенева». Шестнадцатилетний Т., вступаясь за крепостную девушку, которую собирались продать, встретил исправника и понятых с ружьем, пригрозив: «Стрелять буду!» Дело тянулось вплоть до отмены крепостного права в 1861 г. Т. учился в Московском, Петербургском и Берлинском университетах. В Германии он сблизился с идеологом анархизма М. А. Бакуниным. В 1841 г. вернулся в Россию.

О первом свидании с Гоголем Т. в 1869 г. вспоминал так: «…Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал(!) историю в С-Петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор „Вечеров на хуторе близ Диканьки“. На выпускном периоде из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли, с совершенно убитой физиономией и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь, вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: „Непризнанный взошел я на кафедру — непризнанный схожу с нее!“ Он был рожден для того, чтоб быть наставником своих современников, но только не с кафедры». Гоголь впервые упомянул Т. в письме П. В. Анненкову из Остенде 7 сентября 1847 г.: «Изобразите мне… портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем понятие как о человеке; как писателя, я отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем». 27 января 1851 г. Гоголь в доме у Репниных в Одессе слушал чтение актером Н. П. Ильиным пьесы Т. «Завтрак у предводителя».

Единственная встреча Т. с Гоголем произошла в октябре 1851 г. Т. следующим образом описал ее в мемуарах: «Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин.

Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре на представлении „Ревизора“; он сидел в ложе бельэтажа около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мной Ф. (приятель Т. Е. М. Феоктистов. — Б.С.). Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41-го года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е-ной (Елагиной, хозяйки литературного салона. — Б. С.). В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица. Увидев нас с Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: „Нам давно следовало быть знакомыми“. Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване, Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское — что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. „Какое ты умное, и странное, и больное существо!“ невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении „Мертвых душ“, об этой второй части, над которую он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О „Переписке с друзьями“ я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе — а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание. Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь несловохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, о самой, если так можно выразиться, физиологии сочинительства; и все это языком образным, оригинальным — и сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у „знаменитостей“. Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, — только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры — не значило ли рекомендовать и почти похвалить хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: „Si, servi siam; ma servi ognor frementi“ („Да, мы рабы, но рабы вечно негодующие“); но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! Лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно высказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть „Переписки“; оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним. Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру (А. И. Герцену. — Б. С.); о первом из них, об его письме к нему, он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась — в одном заграничном издании — статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой „Переписки“, упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений (имеется в виду вышедшая в Вольной русской типографии в Лондоне книга А. И. Герцена „О развитии революционных идей в России“ (1851). — Б. С.). Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона — в литературе не существует!), — из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его „Переписки“ — это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями — в день нашего посещения, — до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас — внезапно изменившимся, торопливым голосом, — что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал — и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семеныч только брови возвел горе — и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видал“, — шепнул он мне. Гоголь вернулся с томом „Арабесок“ в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. „Вот видите, — твердил Гоголь, — я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!.. С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?.. Меня?“ И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил наконец книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в „Ревизоре“, что они „тон потеряли“ и что он готов им прочесть всю пьесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились».

Об этой встрече сохранились воспоминания М. С. Щепкина, записанные его сыном А. М. Щепкиным: «Однажды Ив. Серг. Тургенев приехал в Москву и посетил Щепкина, заявив ему при свидании, между прочим, что хотел бы познакомиться с Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Щепкин ответил ему: „Если желаете, поедем к нему вместе“. Тургенев возразил на это, что неловко: пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. „Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!“ — заметил Щепкин Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю Щепкин передал так. Прихожу к нему, Гоголь сидит за церковными книгами. „Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится“. — „Знаю, — ответил мне Гоголь, — очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова потому, что наша душа нуждается в толчках“. — „Это так, — заметил я ему на это, — но толчком для мыслящей души может служить все, что рассеяно в природе, и пылинка, и цветок, и небо, и земля“. Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: „С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам“. — „Кто же это такой?“ — „Да человек довольно известный: вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев“. Услыхав эту фамилию, Гоголь оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре. Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особнячком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Тургеневым пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Тургенев сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Гоголь заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось злой улыбкой, и он в страшном беспокойстве спросил: „Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?“ Тут только я понял, — рассказывал Щепкин, — почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым. Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: „Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее“. Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым».

Последний раз Т. видел Гоголя 5 ноября 1851 г., когда на квартире А. П. Толстого он читал «Ревизора» московским литератором, среди которых был и Т., который так запечатлел этот эпизод в своих воспоминаниях: «…Происходило чтение „Ревизора“ в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и, если не ошибаюсь, Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в „Ревизоре“, явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились и просветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый и в последний раз. Диккенс, также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботится о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно давясь ей, всё более и более погружаться в самое дело, и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего о двух крысах (в самом начале пьесы): „Пришли, понюхали и пошли прочь“. Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор (речь идет о Г. П. Данилевском. — Б. С.) — и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: „Ведь я велел тебе никого не впускать!“ Молодой литератор слегка пошевелился на стуле — а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды — и снова принялся читать; но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполняющему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, и верит своему вранью; это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. „Просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение „Ревизора“ в тот день было — как Гоголь сам выразился — не более как намек, эскиз; и всё по милости непрошенного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет. В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на его жизнь».

Смерть Гоголя потрясла Т. В мемуарах он рассказал, когда и от кого впервые получил трагическую весть: «В последних числах февраля месяца… 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных — в зале Дворцового собрания — и вдруг заметил И.И. Панаева, который с судорожной поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев наконец подбежал и ко мне и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: „А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег — да помер“, — помчался далее. Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренно скорбел о подобной утрате — притом же и сердце он имел доброе, но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорашивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу), — это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал». Уже 21 февраля 1852 г. T. откликнулся на это печальное событие в письме своей возлюбленной француженке Полине Виардо: «…Нас поразило великое несчастие: Гоголь умер в Москве, — умер, предав всё сожжению, всё — 2-й том „Мертвых душ“, массу оконченных и начатых вещей, — одним словом, всё. Вам трудно будет оценить, как велика эта столь жестокая, всеобъемлющая потеря. Нет русского, сердце которого не обливалось бы кровью в настоящую минуту. Для нас это был более чем только писатель: он раскрыл нам себя самих. Он во многих отношениях был для нас продолжателем Петра

Великого. Быть может, вам покажутся слова эти, — как написанные под влиянием горя, — преувеличением. Но вы не знаете его; вам известны только самые незначительные из его произведений; но если б даже вы знали их все, то и тогда вам было бы трудно понять, чем он был для нас. Надо быть русским, чтобы это чувствовать. Самые проницательные умы из иностранцев, как, например, Мериме, видели в Гоголе только юмориста на английский манер. Его историческое значение совершенно ускользает от них. Повторяю, надо быть русским, чтобы понимать, кого мы лишились…» А своему московскому другу Е. М. Феоктистову 26 февраля 1852 г. Т. писал, посылая некролог на смерть Гоголя: «Вы не можете себе представить, друзья мои, как я вам благодарен за сообщение подробностей о смерти Гоголя… Я перечитываю каждую строку с какой-то мучительной жадностью и ужасом, — я чувствую, что в этой смерти этого человека кроется более, чем кажется с первого взгляда, и мне хочется проникнуть в эту грозную и горестную тайну. Меня это глубоко поразило, так глубоко, что я не помню подобного впечатления. Притом я был подготовлен другими обстоятельствами, которые вы, вероятно, скоро узнаете, если уже не узнали. Тяжело, Феоктистов, тяжело, и мрачно, и душно. Мне, право, кажется, что какие-то темные волны без плеска сомкнулись над моей головой, — и я иду на дно, застывая и немея… Вы мне пишете о статье, которую я должен написать в „Современник“, — не знаю, удастся ли мне… В этом случае нельзя сесть и писать не обдумавши, — надо попасть в тон, а уже думать о необходимости попасть в тон, когда говоришь о смерти Гоголя, тяжело и жестоко. Я рад, что его хоронили в университетской церкви, и действительно нахожу вас счастливыми, что удостоились нести его гроб. Это будет одно из воспоминаний вашей жизни. Что вам сказать о впечатлении, произведенном его смертью здесь? Все говорят о ней, но как-то вскользь и холодно. Однако есть люди, которых она глубоко огорчила. Другие интересы тут всё поглощают и подавляют. Вы мне говорите о поведении друзей Гоголя. Воображаю себе, сколько дрянных самолюбий станут вбираться в его могилу, и примутся кричать петухами, и вытягивать свои головки — посмотрите, дескать, на нас, люди честные, как мы отлично горюем и как мы умны и чувствительны, — Бог с ними… Когда молния разбивает дуб, кто думает о том, что на его пне вырастут грибы, — нам жаль его, его силы, его тени… Я послал Боткину стихи, внушенные Некрасову вестью о смерти Гоголя; под впечатлением их написал я несколько слов о ней для „Петербургских ведомостей“, которые посылаю вам при сем письме, в неизвестности, пропустит ли их и не исказит ли цензура. Я не знаю, как они вышли, но я плакал навзрыд, когда писал их. Прощайте, мой добрый Евгений Михайлович… Жду от вас и от Боткина всех подробностей, которые вы только услышите. P. S. Кажется, нечего и говорить, что под статьей о Гоголе не будет выставлено моего имени. Это было бы бесстыдством и почти святотатством…»

Также И. С. Аксакову Т. признавался в письме от 3 марта 1852 г.: «…Скажу вам без преувеличения: с тех пор, как я себя помню, ничего не произвело на меня такого впечатления, как смерть Гоголя… Эта страшная смерть — историческое событие, понятное не сразу: это тайна, тяжелая, грозная тайна — надо стараться ее разгадать, но ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает… все мы в этом согласны. Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам, ни одному человеку, самому сильному духом, не выдержать в себе борьбу целого народа, и Гоголь погиб! Мне, право, кажется, что он умер потому, что решился, захотел умереть, и это самоубийство началось с истребления „Мертвых душ“… Что касается до впечатления, произведенного здесь его смертью, то да будет вам достаточно знать, что попечитель здешнего университета гр. Мусин-Пушкин не устыдился назвать Гоголя публично писателем лакейским. Это случилось на днях по поводу нескольких слов, написанных мною для „С-Петербургских ведомостей“ о смерти Гоголя (я их послал Феоктистову в Москву). Гр. Мусин-Пушкин не мог довольно надивиться дерзости людей, жалеющих о Гоголе. Честному человеку не стоит тратить на это своего честного негодования. Сидя в грязи по горло, эти люди принялись есть эту грязь — на здоровье. Благородным людям должно теперь крепче, чем когда-нибудь, держаться за себя и друг за друга. Пускай хоть эту пользу принесет смерть Гоголя».

На смерть Гоголя Т. откликнулся статьей «Письмо из Петербурга», опубликованной в «Московских ведомостях» 13 марта 1852 г.: «Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? — Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам всё еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, — пришла эта роковая весть! — Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! — Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончил начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить об его заслугах — это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед лицом потомства; нам теперь не до того: нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценять его нам хочется, но плакать; мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе… самый любимый, самый знакомый образ неясен для глаз, орошенных слезами… В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку — соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо, но мы шлем издалека наш прощальный привет — и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! — Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове! Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние, самые зрелые плоды его гения погибли для нас невозвратно, — а мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении. Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными или даже вовсе неуместными… Смерть имеет очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения — все смолкает перед самою обыкновенною могилой: они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами: мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!» Как и просил Т. в письме Е. М. Феоктистову, статья была подписана только инициалом: «Т……в» Ни один из петербургских журналов этот некролог не опубликовал. Причина этого заключалась в соперничестве властей Москвы и Петербурга. Первые превозносили Гоголя, другие, отражая мнение «высшего света», не простившего писателю «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ», стремились предать жизнь и труды его забвению. Т. так вспоминал об этом: «Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов; но именно в то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор… Подобные „crescendo“ происходили довольно часто — и для постороннего зрителя — так же беспричинно, как, например, увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в один из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило. „Видите, какая погода, отвечал он мне иносказательною речью: — и думать нечего“. — „Да ведь статья самая невинная!“ — заметил я. „Невинная ли, нет ли, — возразил издатель, дело не в том; вообще имя Гоголя не велено упоминать. Закревский (московский генерал-губернатор. — Б. С.) на похоронах в андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут“. Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками. „Как! — восклицал он. — Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался. Это молчание постыдно!“ В ответе моем я объяснил — сознаюсь, в довольно резких выражениях — моему приятелю причину этого молчания и в доказательство, как документ, приложил мою запрещенную статью. Он ее представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя Московского округа генерала Назимова и получил от него разрешение напечатать ее в „Московских ведомостях“. Это происходило в половине марта, а 16 апреля я — за ослушание и нарушение цензурных правил — был посажен на месяц под арест в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем саду и об „аромате птиц“), а потом отправлен на жительство в деревню. Я нисколько не намерен обвинять тогдашнее правительство: попечитель С-Петербургского округа, теперь уже покойный Мусин-Пушкин, представил — из неизвестных мне видов — все дело как явное неповиновение с моей стороны; он не поколебался заверить высшее начальство, что он призывал меня лично и лично передал мне запрещение цензурного комитета печатать мою статью (одно цензорское запрещение не могло помешать мне — в силу существовавших постановлений — подвергнуть статью мою суду другого цензора), а я г. Мусина-Пушкина и в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. Нельзя же было правительству подозревать сановника, доверенное лицо, в подобном искажении истины! Но все к лучшему; пребывание под арестом, а потом в деревне принесло мне несомненную пользу: оно сблизило меня с такими сторонами русского быта, которые при обыкновенном ходе вещей, вероятно, ускользнули бы от моего внимания». Как отмечает Т., «одна очень высокопоставленная дама — в Петербурге — находила, что наказание, которому я подвергся за эту статью, было незаслуженно — и, во всяком случае, слишком строго, жестоко. Словом, она горячо заступилась за меня. „Но ведь вы не знаете, — доложил ей кто-то: — он в своей статье называет Гоголя великим человеком!“ — „Не может быть!“ — „Уверяю вас“. „А! в таком случае, я ничего не говорю. Je regretted, mais je comprends qu'on ait du sйvir“ („Мне жаль, но я понимаю, что его следовало строго наказать“; франц.)». Т. впервые охарактеризовал гоголевское творчество в рецензии на роман Евгении Тур «Племянница», опубликованной в № 1 «Современника» за 1852 г. Здесь он отнес талант Гоголя к «талантам самим по себе», которые как бы независимы, отделены от личности писателя. При этом Т. делал существенную оговорку: «Мы не хотим… сказать, чтобы таланты, названные нами независимыми, могли бы быть лишены постоянной внутренней связию с жизнию вообще — этого вечного источника всякого искусства — и с личностию писателя в особенности. Мы не верим в эти так называемые объективные таланты, которые будто сваливаются Бог весть откуда в чью-нибудь голову и сидят себе там, изредка чирикая, как птица в клетке; но, с другой стороны, мы не можем не чувствовать, что, например, лица Гоголя стоят, как говорится, на своих ногах, как живые, и что если есть между ними и творцом их необходимая духовная связь, то сущность этой связи остается для нас тайной, разрешение которой подпадает уже не критике, а психологии».

УВАРОВ Сергей Семенович (1786–1855),

высокопоставленный чиновник и литератор. Родился в семье офицера. Крестницей У. была императрица Екатерина II. В 1846 г. У. был возведен в графское достоинство. В 1834–1849 гг. У.
– министр народного просвещения, в 1815–1855 — президент Академии наук. Он был автором лозунга: «Самодержавие, православие, народность». Этот лозунг был включен в графский герб У. В профессуре У. ценил «чувство русское и непорочность мнений».

У. покровительствовал Гоголю. Последний хлопотал о профессуре в Киевском университете и составил предварительный план преподавания, в связи с чем 23 декабря 1833 г. писал А. С. Пушкину: «Я решился… не зевать и вместо словесных представлений набросать мои мысли и план преподавания на бумаге (речь идет о „Плане преподавания всеобщей истории“. — Б. С.). Если бы Уваров был из тех, каких не мало у нас на первых местах, я бы не решился просить и представлять ему мои мысли. Как и поступил я назад тому три года, когда мог бы занять место в Московском университете, которое мне предлагали, но тогда был Ливен (Карл Андреевич Ливен, министр народного просвещения в 1828–1833 годах. — Б. С.), человек ума недальнего. Грустно, когда некому оценить нашей работы. Но Уваров собаку съел. Я понял его еще более по тем беглым, исполненным ума замечаниям и глубоким мыслям во взгляде на жизнь Гёте (имеются в виду „Заметка о Гёте“ (1832). — Б. С.). Не говоря уже о мыслях его по случаю экзаметров, где столько философического познания языка и ума быстрого (речь идет о письме У. Н.И. Гнедичу и ответе В.В. Капнисту, опубликованных в „Чтениях в беседе любителей русского слова“ в 1813 и 1815 гг.; там доказывалось, что Гомера следует переводить гекзаметрами, а не александрийским или русским стихом. — Б.С.). Я уверен, что у нас он более сделает, нежели Гизо (французский историк, с 1830 г. министр просвещения. — Б. С.) во Франции. Во мне живет уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты». У. действительно обратил внимание на Гоголя, но в первую очередь как на литератора, а не историка. Тем не менее, он решил, что он может быть полезен в деле преподавания всеобщей истории. Тут не обошлось и без ходатайства Пушкина. 13 мая 1834 г. Гоголь писал ему: «Я буду вас беспокоить вот какою просьбою: если зайдет обо мне речь с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива; при этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час вон из города; что доктора велели ехать сей же час и стараться захватить там это время. И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завесть речь о другом, как то: о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно». В тот же день Пушкин ответил: «Я совершенно с вами согласен. Пойду сегодня же назидать Уварова и поговорю о вашей смерти. От сего незаметным и искусным образом перейду к бессмертию, его ожидающему. Авось уладим». Свое действительное, а больше мнимое нездоровье Гоголь использовал для того, чтобы выхлопотать себе профессуру в Киеве — городе с мягким южным климатом. С той же целью он просил М. А. Максимовича в письме от 20 апреля 1834 г. похлопотать за него перед попечителем киевского учебного округа Е.Ф. Брадке, подчеркивая: «Тем более мне это нужно, что министр, кажется, расположен сделать для меня все, что можно, если бы только попечитель ему хоть слово прибавил от себя». Интересно, что именно Гоголь 16 днями ранее, 4 апреля, сам хлопотал у Уварова о переводе Максимовича из Московского в Киевский университет. А в следующем письме Максимовичу от 8 июня 1834 г. Гоголь сообщал, что «Сергей Семенович сам также, кажется, благоволит ко мне и очень доволен моими статьями». У. дал Гоголю тему одной из его статей «О средних веках». Но У. предпочел оставить Гоголя в Петербурге, и 24 июля 1834 г. Гоголь был назначен адъюнктом-профессором по кафедре истории императорского Санкт-Петербургского университета.

15 марта 1845 г. император Николай I поручил У. помочь Гоголю. 17 марта 1845 г. У. докладывал императору: «Министр императорского двора сообщил мне от 15 сего марта за № 828 по высочайшему вашего императорского величества повелению для рассмотрения и доклада представленную е. и. в. великой княгине Марии Николаевне супругою церемониймейстера Смирнова записку о литераторе Гоголе, при сем всеподданейше прилагаемую. Писатель сей с самого начала литературной деятельности своей обратил на себя внимание неоспоримою оригинальностью дарования. Желая открыть ему способы к полезной деятельности, я определил Гоголя при С.-Петербургском университете в звание адъюнкт-профессора по кафедре истории; но направление его таланта не согласовалось с постоянными и серьезными занятиями; он оставил ученое звание, чтобы предаться литературе, и на этом поприще разные произведения приобрели уже ему известность. Гоголь, сколько мне известно, находится теперь за границею. Благодеяние вашего императорского величества оживит его деятельность на пользу отечественной словесности. От щедроты царской зависит определение мер пособия для поддержания его существования». И уже 24 марта У. сообщил монарху предлагаемые меры воспомоществования писателю: «По всеподданейшему докладу моему о представленной ее высочеству великой княгине Марии Николаевне супругою церемониймейстера Смирнова записке относительно литератора Гоголя, вашему император. величеству благоугодно было повелеть мне определить меру пособия, которое он заслуживает. При болезненном положении своем, Гоголь должен, по приговору врачей, пользоваться умеренным заграничным климатом и тамошними минеральными водами. Удостоение его на первый случай временного воспомоществования на три года по тысяче рублей серебром на каждый, из сумм государственного казначейства, будет, по моему мнению, истинным благодеянием милости царской». На этом докладе Николай I 25 марта наложил резолюцию: «согласен». Кроме 3 тыс. рублей, выделенных казначейством, такую же сумму добавил наследник престола великий князь Александр Николаевич, чьим воспитателем был хлопотавший за Гоголя В. А. Жуковский. В благодарственном письме У. за оказанную по поручению императора помощь, относящемся к апрелю1845 г., Гоголь утверждал, что «все, доселе мною написанное, не стоит большого внимания: хотя в основание его легла и добрая мысль, но выражено все так незрело, дурно, ничтожно и притом в такой степени не так, как бы следовало, что недаром большинство приписывает моим сочинениям скорее дурной смысл, чем хороший, и соотечественники мои извлекают извлеченья из них скорей не в пользу душевную, чем в пользу».

Поделиться с друзьями: