Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Голодная кровь (Рассказы и повесть)
Шрифт:

Прибился к дамско-мужской толпешке и какой-то коммуно-патриот, или как он тут же себя окрестил – отчизнолюб. Его с проспекта Сахарова стали гнать, но отчизнолюб не растерялся, крикнул, что должен вырвать с мясом из рук стукачонка имперский артефакт, а говоря другими словами, отнять осквернённый клоуном музейный посох.

– Какой осквернённый, – из последних сил отбивался Терёшечка, – я в церковь с мароттой ходил, и ничего, не гнал батюшка!

Слушать шута, однако, никто не стал. Отчизнолюб вырвал из рук лежащего жезл, хотел взять с собой, но потом с отвращением швырнул наземь, ещё и плюнул смачно. И тут же дамы, наваливаясь по очереди, стали таскать Терёху за роскошные, ничуть не седеющие темно-русые волосы,

зубами и ногтями, порвали к едрени-фени его шутовской прикид, так что одежда теперь прикрывала шута лишь обрывками и клочьями.

Не отставали от дам-этикеток и мужики. Те – скорей лениво, чем злобно – продолжали пинать лежащего новенькими саламандровскими полуботинками.

Нервная по своей природе, а тут ещё и вмиг заведённая (не наркотой! Резкой программой действий, заложенной в слове «стукач») толпа мяла, била и крутила на месте Терёшечку, как наполовину облупленное, цветное пасхальное яйцо на тарелочке.

Грустно и молчаливо глядела со своей шестиметровой высоты, выполненная из бронзы и камня Стена Скорби на вороватое это побоище. Выбитые на горельефе множественные человеческие фигуры, ставшие символами казней, когда-то надломивших, но так до конца и не поколебавших волю огромной страны, казалось, чуть вздрагивали, и на секунду другую, обретали знакомые черты. Меж фигурами виднелись двери-просветы, пройдя сквозь которые, каждый из пришедших мог почувствовать себя на месте тех, кто был карательным мерам подвергнут, и заново ощутить ценность никем самоуправно и преступно в данный временной отрезок не отнимаемой жизни.

Наперекор дневному времени, мягко, вполнакала пылали прожекторы. И в дневных этих огнях, как-то неохотно сливавшихся с природным светом, трепыхались тени и пятнышки, казавшиеся нацеленному глазу трепыханьем людских душ, стремившихся поскорее уйти со скорбной площади вверх, в небо, но пока невидимыми верёвочками, как те ловчие соколы за ногу, ещё привязанные к незримым колышкам, воткнутым в сырую и горючую землю.

«Кого ловишь, кого стережёшь на Земле человек? Не себя ли самого?» – проговорил негромко Терёха, и тут же подавленно смолк.

Журча, по камням, окружавшим стену, стекала вода. В перерывах меж ором и свистом, звук воды хоть и слабо, а был слышен.

– Волоки его, сквозь прорезь! Пусть, гад, почувствует себя законно репрессированным!

«Я и сам-то не больно умён, а тут ещё мир – дурак… – словами Осипа Гвоздя попенял себе Терёха, и сердце его резко шатнулось в сторону, – Ух! Ух! Ничёсе… А всё ж дуралеи лучше умников. И хорошо бы умникам всерьёз прикоснуться к шутовству и дуралейству в них спрятанному. Глядишь, вокруг посветлеет. А то другим карать не разрешают, а у самих один только ранний репрессанс в мозгах…»

Через срединный просвет в Стене Скорби, подавленного недружелюбием, оглушённого несправедливостью, Терёху и поволокли.

– Стойте, – звенящим латунным дискантом, рассёкшим надвое гам толпы, вскрикнул вдруг какой-то паренёк, – остановитесь! Ишь, затеяли. Тут Стена Скорби! Так и скорбейте. А вы ругней и мордобоем только поганите горестные чувства.

– Наше чуйство такое: в пух и прах здесь всё разнести! Как в песне: до основанья! – Крикнула в ответ Колюся Простибоженко, снова отпавшая от сущности женской, и вернувшаяся к сущности грубой, мужской, – а уж опосля над вами шутами и дураками скорбеть будем.

– Неправда ваша. Жертвы, которые становятся карателями – хуже самих карателей!

– Хватай малолетнего! За такие мыслишки и его через прорезь протащим!

– Хорош орать. Покажи лучше, где он, пацан этот?

– И правда: кто кричал? Тут все свои вроде.

– За стеной, блин, видать спрятался!

Повисшую на мгновенье тишь, вдруг мутно-тинистой волной отплеснул в сторону заполошный буксирный голос:

– «ОМО-О-О-ОН!»

Терёху успели-таки проволочь сквозь прорезь и, чуть

оттащив от Стены Скорби, бросили.

И побежали по опрокинутому навзничь шуту люди.

Из-под полуприкрытых век, он видел: обминают его студенточки на шпильках, перепрыгивают подростки в кроссовках, брезгливо обходят похрюкивающие матроны в стоптанных башмаках. И только двое важных господ, – судя по старорежимной ругани и кряхтенью, оба в летах, – свирепо, полной ступнёй, дважды наступили на лежащего: один на живот, другой на область паха.

Обрывки шевелимой ветерками Терёхиной блузы с орлами и серпами, так раздразнили некоторых, что ещё один господин, помоложе, вернулся, наклонился, тоже плюнул в исцарапанное ногтями лицо, сказал что-то на ломаном русском, разломил с хрустом о колено драгоценную маротту, и бросил обломки на тёплый от крови Терёхин живот. Потом подумал, обломки подхватил, отшвырнул подальше.

Поверженный шут закрыл глаза: боль нарастающая, боль адская, словно огромным ржавым шкворнем проткнула его снизу вверх, от паха до грудины.

Веки Терёхины схлопнулись…

Зато до невозможности расширились и округлились глаза тех, кто наблюдал за происходящим из окон ближних домов, тех, кого тоже булгачило и полошило трепыханье дневных огней, проплывавших над Стеной Скорби.

Смотрели на Терёху глаза завидущие и глаза хмельные, глаза мерклые и глаза огненные, глаза налитые кипящим стеклом готовые испепелить всех, на кого глядели, и глаза развратно посвечивавшие белёсой плёнкой, жаждавшие тех, кто хоть на миг в них заглянул, опоить допьяна, до смерти… Смотрели на лежащего глаза бегающие, безжизненные, бельмастые. Сухие, осоловелые, заплаканные, тяжко-ртутные! Глядели измученные, запухшие, курослепые, мёртвые. Вонзались лихорадочные, лешачьи, настырно сверлящие и протыкающие насквозь! Смотрели, надолго приникая к биноклям и совсем от них отказавшись. Смотрели с удивлением и сурово, а иногда – лукаво и даже подмигивая, словно собираясь спросить: ну что, шутец, допрыгался?

Разлепи Терёха в эти мгновенья веки – наверняка заметил бы и то, что само небо тоже, как оказалось, состоящее из тысяч и тысяч глаз, из удлинённых белков и выпуклых зрачков, приглядывается к нему. Мог бы ощутить и другое: виден он этому трёхмерному, тысячеглазому небу, раздвинувшему своё пространство в длину, высоту и глубину – до волоска, до красно-коричневых родинок на плечах, до последнего вывиха и мелкой царапины, до барабанных перепонок и забитых серой наружных слуховых проходов!.. Взгляды становились прикосновениями. Прикосновения оборачивались поглаживаниями. Оттого, что нападавшие задели какой-то нерв, Терёха на несколько минут потерял скособоченность зрения, стал видеть мир зорко, прямо…

И увидел он не заволокнутое грязно-дымной пеленой трёхмерное небо. Среди тысяч и тысяч небесных глаз выхватил взглядом – очи материнские, серо-зелёные. Часто мигая, мать с удивлением смотрела на взрослого Терёшечку и, казалось, не могла поверить тому, что дожил он до своих лет, а не умер, как и она, в молодости. Ну, а вслед за глазами матери, замерцали зрачки совсем уж изумрудно-зелёные: озорные, хитроватые, но и тайно грустящие.

Талка, Талочка! Маленькая, лёгкая, как плывущая по реке Вороне лодочка. Белотелая и быстроногая – шлёп-шлёп босыми ступнями по примятой траве, шлёп-шлёп по линолеуму!

От неожиданности шут застонал. Всё! Конец! Облом и обрыв! Вот почему жизнь без устали кособочила. Напрочь забыл он про Талку-Талочку-Наташку. Забыл, как прожил с ней почти год, после того как смыло водочной волной бесштанную Айгуль.

Ниже асфальта, глубже земной коры провалился внезапно Терёха. Перестал ощущать боль, перестал накалять обиды. Чувствовал одно: вместе Талкой ушла из него навсегда тихая, но необоримая страсть к продлению рода, к переливаемому в детей бессмертию, ещё к чему-то высокому, неизъяснимому…

Поделиться с друзьями: