Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции
Шрифт:

Тем временем Хафиза вернулась ко мне на колени, а Кристин уселась по правую руку плечом к плечу ко мне, и тут появился Мансур, сразу же занявший место слева от меня, подставив свою грудь под голову Хафизы. Мы затихли, и в этой тишине раздалось обиженное мяуканье выскочившего из кустов кота. Он остановился перед скамьей, выискивая себе место, затем нырнул под скамью и впрыгнул на ребро доски, служившей ей спинкой, а оттуда уже ко мне на плечо, вставив свою морду между физиономиями — моей и Кристин. Все засмеялись, а Хафиза, видевшая его в полупрофиль, вдруг закричала: — Ой, он улыбается! — Коты не умеют улыбаться, — заявила Кристин. Я не стал спорить. — Эта семья редко бывает в сборе, — сказал Мансур и позвал телохранителя с фотоаппаратом. Нашего «сбора» как раз и хватило на один кадр, и семья стала «распадаться». Первым не вытерпел кот, соскочил с моего плеча и прямо перед скамьей стал драить до блеска свои старые доспехи, собираясь к гордым испанкам, которые, как известно, замуж не хотят. Потом ушла Кристин проследить за подготовкой ужина, чтобы на столе не оказалось свинины, и, вообще, чтобы мы не опозорились. С нею ушел Мансур, сказав, что ему нужно позвонить и сделать какие-то распоряжения. Я смотрел ему вслед. Он был без своего бурнуса-балахона, в летней европейской одежде с непокрытой головой, — чувствовалось, что ислам давно уже потерял свою власть над берегами Андалузии. Я залюбовался его совершенной фигурой и порадовался за Хафизу. И вообще, в этот момент мне показалось, что я, наконец, стал понимать Абдуллоджона, подсматривавшего наши с Сотхун-ай любовные игры. Теперь, ощутив очарование Мансура и зная во всех деталях «способности» моей Хафизы, я поймал себя на том, что старался представить себе их «в деле», предчувствуя, что это зрелище было бы более захватывающим, чем «Эммануэль» или лучшая серия «Пентхауз», и я пожалел, что не увижу его во плоти. — Ты для него танцуешь бисмил? — спросил я, вспомнив чарующие движения Сотхун-ай. — И бисмил, и гедру, если он попросит. Мне все это в удовольствие, — отвечала Хафиза. — У меня возникает впечатление, что ты с детства готовилась именно к такой жизни, которая у тебя случайно получилась… — Не забывай, где я росла. Восток есть восток. И не забывай, что я из царской семьи, хоть тебе это и очень трудно себе представить, — сказала Хафиза, и, уйдя в воспоминания, добавила: — Все это от Сотхун-ай: она многое знала и почти ничего тебе не успела рассказать — ты слишком быстро ушел из ее жизни и слишком долго к ней возвращался. Поэтому и осталась она для тебя «туземкой», или как еще вы нас в своей гордыне называете? Хафиза никогда не была такой жесткой даже на словах, и я впервые за время своего с ней общения почувствовал мощь Ислама, растворенного в ее крови и дающего ей уверенность в своей судьбе и надежду на будущее. Ее слова о своем царском происхождении тоже заставили меня задуматься. Мне трудно было понять замечание Мансура о благородстве Хафизы при нашем первом знакомстве, потому что тогда оно относилось к совсем юной девушке, чья голова многими ночами покоилась на моей правой руке, и на теле которой не было ни единой точки, не покрытой моими поцелуями. Защищенная только вечным и непоколебимым для меня запретом кровосмешения, который я никогда не смог бы переступить, желанная и желавшая, она извивалась в моих объятиях. Какое уж тут царственное величие! Но потом, когда жизнь нас разлучила, я — уже в своих воспоминаниях о ней — все больше и чаще обнаруживал в ее облике и поведении необычные черты, объяснимые только печатью ее происхождения. Как-то я по этому поводу вспомнил даже рассказ Хайяма о том, как он был поражен благородством совсем юного мальчика — сына одного из эмиров, прислуживавшего султану Малик-шаху. В ответ на высказанные Хайямом слова удивления султан сказал: «Не удивляйся, ведь цыпленок, вылупившийся из яйца, начинает клевать зерно без обучения, но не находит дороги домой, а птенец голубки не может клевать зерно без обучения, но, вместе с тем, становится со временем вожаком голубиной стаи, летящей из Мекки в Багдад». Моя голубка явно была из тех, кто мог вести за собой стаю, и ее слова это только подтвердили. И все же о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы я на старости лет не рискнул съездить в Туркестан, сейчас мне было страшно подумать. Но так как мы с Хафизой снова остались одни, я решил продолжить откровенный разговор. «Поговорим о странностях любви», — подумал я словами Александра Сергеевича и сказал: — Так ты, оказывается, мальчишка! — Ты только сейчас догадался? — Да, когда увидел, как ты тискала Кристин. — Тебя я тоже тискала, но я не скажу, что я не женщина. Во мне — два человека, и один не мешает другому, — грустно сказала она. «Это у нее в генах, семейное, как у Абдуллоджона, и у Сотхун-ай, плененной, как Сафо у Пушкина, моею „первой младости красой женоподобной“ и не возжелавшей после меня ни одного мужчины; а может,

и по другой линии — „из пещер и дебрей Индостана“, — подумал я. — Но Природа, слава Богу, не перечеркнула в ней инстинкт продолжения рода». Хафиза словно услышала мои мысли, и встала передо мной, оглаживая живот. — Вижу, вижу, — проворчал я, и мы пошли вниз к моему дому. Уже в своем кабинете, куда она зашла следом за мной, я спросил ее: — Ты помнишь дорогу к «нашей» могиле под Уч-Курганом? — Как я могу забыть? До смерти не забуду! — отвечала она. — Не только не забудь, но запиши и нарисуй для тех, кто еще в тебе — у них перед Богом полное право на все, что там лежит, и никто не знает, что будет в этом мире, когда им придется выбирать и решать. Может быть, все, чем Мансур и ты владеете сегодня, развеется как дым, и им в далеком будущем этот клад предков поможет изменить жизнь и получить капельку счастья, как тебе. — И как тебе… — И как мне, — подтвердил я, но не сразу, а после некоторых размышлений. — А что ты сделал с алмазами? — помолчав, спросила Хафиза. — Они внесены в брюссельский каталог с указанием в закрытой его части имен владельцев — твоего и моего, помещены мною на хранение, а моим завещанием закреплены за тобой. Адвокат у нас с Мансуром один, как ты знаешь. Так что могу лишь показать их изображения. Я достал листок. На цветном фотоснимке на подушечке лежали два камня почти одинаковой величины. Под одним, с голубоватым отблеском в его прозрачном омуте была подпись «Турсун», под другим — с розоватым оттенком — «Сотхун-ай». Я посмотрел на снимок и расхохотался. — Чего ты? — спросила Хафиза. — Давая им имена, я не думал о смысле и символике этих цветов, и если и мог считать себя голубоватым, то о том, что Сотхун-ай передала тебе розовые гены, я еще и не мог знать. Хафиза улыбнулась, а я вдруг спохватился: — А ты не обиделась, что к твоему имени я не обратился? — Что ты? Ты все сделал правильно. Дай я тебя поцелую! — Я же тебе не Кристин, — съехидничал я, заключая ее в свои объятия.

Отшумели два дня, переполненные заботами, связанные с приемом дорогих гостей, и опять потекли мои безмятежные будни, со счастливыми часами на горном троне, где мое одиночество изредка нарушалось визитами моей Кристин или явлением моего кота. Каждый из них был для меня своего рода символом: Кристин — символом любви, а кот — символом Судьбы. Глядя на Бог знает какую по счету молодость моего престарелого кота, я думал о том, что у этой породы разумных существ следует учиться чувствам полноты жизни и пренебрежительному отношению к Времени. Я вспоминал о тех годах, когда я впервые определил в них эти качества: мое отрочество прошло на окраине Энска, на одноэтажных улицах с разгороженными заборами — доски и столбы ушли на отопление в годы войны. Отсутствие преград превращало собак и кошек, не съеденных в голодомор первого послевоенного года, в соответствующие сообщества, враждовавшие друг с другом. Да и внутри этих сообществ шла жестокая борьба за первенство. Бесспорным лидером кошачьего контингента был довольно крупный кот неопределенного возраста. В битвах с врагами — собаками и своими собратьями — он потерял глаз, какой-то пес отгрыз ему ухо, на зарубцевавшейся ране предплечья отсутствовала шерсть, вызывая в памяти предостережения по поводу лишая, а его хвост был перебит каким-то проснувшимся от его криков местным алкашом; треть этого хвоста вышла из его повиновения и безвольно свисала. Иногда этот кот приходил к нашему коммунальному дому и ложился у моих ног, опираясь на них своей упругой мускулистой спиной, и в эти моменты я явственно ощущал приток жизненной энергии, порождаемой абсолютным счастьем. Когда-то я услыхал чью-то поговорку, гласившую, что кот живет девять жизней. Сейчас я вспомнил о ней, примеряя ее и к своему коту, и к самому себе. Да, я старый кот, живущий или доживающий свою девятую жизнь среди этой Красоты, дарованной мне в утешение, как сад прибежища из Корана, за беспутную искренность и грешную святость моих предыдущих лет. Во имя Господа, Милостивого, Милосердного — Бога Ибрагима, Ицхака и Якуба — нашего Единого Бога, Одного на всех нас! Я очень мало читал в это время и лишь иногда брал в руки какую-нибудь из моих любимых книг, поступивших в мой испанский дом из Энска вместе с котом. В одной из них я как-то нашел забытую выписку из «Парижской поэмы» Набокова:

В этой жизни, богатой узорами, (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами будет в новом театре дана) я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной, и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой теперешний миг.

Все то, о чем мечтал в своей поэме Набоков, в моей жизни вроде бы произошло. Волею Судьбы я очутился в начале пути, а кончик моей спутанной в детстве нити распутался почти без моего участия, и я оказался в середине нового для меня многодорожного мира. Но в этом новом мире появились и новые для меня тревоги о людях, ставших мне близкими, а я уже давно отвык от подобных забот и, может быть, поэтому полного покоя в моей душе не было. Где-то на ее дне попискивало сомнение, а вдруг я обсчитался, и это — не девятая моя жизнь, а еще, допустим, восьмая? И я время от времени открывал свою шкатулку с нужными и ненужными документами, брал в руки свой бессрочный «рогатый» синий энский паспорт, закрывал глаза и переносился в Энск. Там я брал ключ у хранительницы моей двухкомнатной «хрущевки», тысячу раз объяснявшей любопытным причину моего отсутствия одной и той же навеки заученной фразой: «Поехал за границу к родственникам, задержался» — совсем как покойный Никулин в «Бриллиантовой руке». Потом я мысленно собирался «на работу», потом торчал на троллейбусной остановке, где, опершись ладонью на ствол одного из своих любимых деревьев, слушал его поднебесную песню, различая в ней весенние, летние, осенние и зимние мотивы (дерево поет, вернее, тихо что-то мурлычит даже во сне в ожидании весны), и ждал, пока подойдет транспорт посвободнее. Потом коротал время за никому ненужными бумагами на своем «рабочем месте» и в беседах с теми, кто отходил сюда, как и я, многие десятки лет, потом, узнавал, что поступивший в нашу контору очередной платеж оказался весьма скудным, потом прикидывал, на сколько рублей меня обогатит коммунальная субсидия малоимущим, потом выделял из этих рублей один и на него уже по пути домой в магазине, известном в былые годы под именем «Дары ланив», принимал немного омерзительной, но крепкой жидкости, запивая ее полстаканом томатного сока, и медленно двигался дальше. Тепло начинало заполнять тело, тяжелые мысли отступали неизвестно куда, и уже в полной гармонии чувств завершал этот дневной цикл возвращением в ту самую «хрущевку», где после просмотра новостей и какого-нибудь очередного сериала «про красивую жизнь» задремывал, глядя на висевший против моего одинокого ложа русский пейзажик раннего Рылова, где я, как зритель, находился в узкой протоке среди густых камышей, а за очередным извивом протоки начиналась широкая водная гладь, своего рода модель «светлого будущего». И в мечтах об этих водных просторах моя дрема медленно переходила в короткий, но крепкий сон. Совершая в своем воображении эти действа, я начинал ощущать то самое абсолютное счастье и полноту бытия, и это мое ощущение было столь сильным, что возвращение в испанскую реальность в первый момент воспринималось мной как утрата чего-то очень важного и дорогого в моей жизни. После таких виртуальных путешествий я обычно долго акклиматизировался и вместо моих любимых хереса и малаги пил виски «Белая лошадь», напоминающее мне добрый энский самогон, и потом только в объятиях Кристин окончательно приходил в себя и обретал покой. В эти моменты мне обычно вспоминались очень верные слова: рожденные в года глухие пути не помнят своего, мы — дети страшных лет России забыть не можем ничего. Воистину так. И вообще странное это животное — человек. Пока живет, мысли его чувственны, а его чувства порой вытесняют из этого мира доброту и здравый смысл. Но тем не менее — жить надо. Кто, как ни человек, вернется и все исправит? Таким был конец моей одиссеи. А впрочем, жизнь не кончена и в шестьдесят восемь лет, если она продолжается.

Часть вторая

Последнее путешествие в Туркестан

«Странник пустыни! Боюсь, ты никогда не достигнешь Каабы, ибо тот Путь, по которому ты следуешь, ведет в Туркестан».

Саади

Глава 1

Случайная встреча

Отношения мои с Кристин были ровными и спокойными. Жили мы каждый в своем доме, поочередно навещая друг друга. Постепенно радость духовного общения оттесняла на второй план радость физической близости, что, впрочем, не притупляло желания и не сказывалось на откровенности наших ласк. Мы просто разделили наше время на две жизни, и одна не мешала другой, но полностью отгородить свой мир, как соловьиный сад, от внешних событий, мы, естественно, не могли. И если меня все происходившее за оградой нашего сада очень мало трогало, то Кристин оказалась более впечатлительной, и я видел, что она живет в постоянном страхе перед тем неведомым, что вот-вот должно произойти. Тем не менее, когда я предложил ей нарушить свое уединение и полностью переселиться в мой дом, где, кроме меня, обитали кот Тигруша, моя временно-постоянная домоправительница и почти постоянно находился в качестве хаус-мастера мой «советский идальго» — потомок детей, вывезенных из Каталонии в тридцатых годах, она решительно отказалась, сославшись на Тове Дитлевсен. Это имя было мне незнакомо, поскольку из всех известных датчан я знал только сказочника Ганса Христиана Андерсена, физика Нильса Бора и филозопа Серена Кьеркегора. И Кристин мне объяснила, что Тове — это поэтесса, чьи стихи сопровождают любую датчанку всю жизнь — от детства и до глубокой старости. Я вспомнил тоненькие книжки на столике у ее ложа, постоянно открытые на какой-нибудь странице, и спросил: — А что говорит Тове по нашему с тобой поводу? — Нам с тобой, вернее, тебе, она от моего имени говорит такие слова:

И хорошо, что мне не шить, не штопать, тебе моих обедов не ругать, твоим из ванной башмакам не топать, мне в кимоно на кухне не стоять. Мы только будем назначать свиданья и по ночам в гостиной танцевать. И я давать не буду обещанья, и нарушать их, и давать опять …

Я хотел сказать Кристин, что нечто подобное и в более решительной форме можно прочитать и у нас: «Мне нравится, что я больна не вами», но потом подумал, что такие совпадения неслучайны и промолчал. Я всегда предполагал, что женщины — это приближенная к Космосу часть человечества, и то, что им передается извне и через них вносится в нашу жизнь, часто лежит за пределами мужской логики. Кристин же тем временем продолжала говорить словами своей Тове: — …и чтобы наше счастье уцелело, люби меня поменьше, мой любимый. Когда улеглись ее страхи, вызванные приближавшимся затмением Солнца, и не произошло ни с трепетом ожидавшегося ею конца света, ни эпидемии чумы, она стала бояться наступления двухтысячного года. А когда мы в полном благополучии всей нашей странной семьей встретили этот таинственный год, ее стало преследовать беспокойство за каких-то ее близких и дальних датских родственников: неестественное, как ей казалось, звучание их голосов в телефонной трубке свидетельствовало, по ее мнению, о том, что от нее скрывают какие-то несчастья, поразившие ее необъятную и не очень ею интересующуюся родню… Я вспомнил себя в ее годы, свою мнительность, да еще при отсутствии в те времена у меня домашнего телефона, и предложил ей решить свои дела моим тогдашним способом: поехать и самой убедиться, что все в порядке, или узнать правду, а даже самая горькая правда лучше самой сладкой неопределенности. Ей эта идея понравилась. — Но одна же я не поеду! — сказала она, выразительно посмотрев на меня, и добавила: — Я никогда в жизни одна не ездила. — Между прочим, в Эйлате, по моим сведениям, ты была сначала одна и лишь потом со мной, — скромно напомнил я. — Нашел с чем сравнивать! Я же туда ехала умирать! Я не стал продолжать этот рискованный разговор, решив, что непродолжительная поездка мне не повредит, но сама мысль о снеге, скользких тротуарах и тяжелом пальто была для меня невыносима, и я поставил условие: — Поедем не раньше марта! Кристин спорить не стала.

Выехали мы, естественно, лишь в двадцатых числах этого кошачьего месяца. Десять дней у нас ушло на Данию. Мы остановились в Копенгагене и уже оттуда с помощью однодневных поездок по Зеландии и другим островам Кристин разобралась со своими страхами. Несмотря на «как никогда тяжелые предчувствия», все ее датские родичи от близких до самых отдаленных оказались в полном порядке. Когда Кристин на весь день отправлялась на свидание с родственниками, я иногда выходил побродить по городу.

В своих совершенно бесцельных блужданиях однажды я увидел железнодорожный вокзал и зашел понаблюдать ту особую человеческую суету, царящую в «полосах отчуждения» в любой стране мира. И там вдруг мне показался давно знакомым шрифт, которым было выполнено название города, встречающее приезжих, и, зайдя в кафе за чашечкой кофе, я попытался установить, когда и в какой жизни я мог его видеть. Долгое время мне это не удавалось, и я отнес свое «воспоминание о будущем» к таким казусам, как появление несуществующего копенгагенского отеля в качестве «места встречи» в материалах, подготовленных следователями-сюжетчиками для процесса над Бухариным и его «кликой». Но оказалось, что мое видение, в отличие от фантазии служителей сталинского правосудия, имело вполне реальную основу, и, проходя мимо магазина кожаных изделий, я, наконец, вспомнил, что точно так, только в миниатюре, была выполнена надпись «Копенгаген» на слегка потемневшей медной пластинке, прикрепленной к нашему семейному дедовскому кожаному чемодану. С этим чемоданом моя покойная мать привела меня к Абдуллоджону, уезжая в госпиталь к раненому отцу. У Абдуллоджона же он и остался, так как, приехав за мной, мать переложила наши нехитрые пожитки в рюкзаки. Чемодан же, вероятно, рассыпался. Во всяком случае, когда я был там пару лет назад, я его не видел. — В следующий раз обязательно попытаюсь его разыскать, — пошутил я сам с собой, вполне уверенный, что в усадьбу Абдуллоджона в этой жизни я уже никогда не попаду. Но последующие события показали, что судьба, по крайней мере моя, к шуткам не очень расположена. Кристин, конечно, упрашивала меня ездить с нею, но я дал согласие только на поездку к ее матери. Моя незаконная теща оказалась статной мускулистой женщиной неопределенного возраста с обветренным лицом, светлыми, почти седыми волосами, и только по обесцвеченным временем, когда-то бледно-голубым глазам, я мог догадаться, что передо мной почти моя ровесница. Так оно и оказалось: Кристин сообщила мне, что ее мамочке шестьдесят пять, и что все свое время с ранней весны по позднюю осень она проводит в своем маленьком саду. Мы прошли в этот сад, но были первые туманные дни апреля, и мне оставалось лишь представить себе, как хорошо здесь будет в разгар нежаркого датского лета. Напрямую я со своей тещей поговорить не смог: она не знала даже того английского суррогата типа колониального жаргона «пиджин-инглиш», на котором объяснялись мы с Кристин. Когда же настало время немного перекусить, и мы прошли на кухню, Дагмар, так ее звали, расставила стопятидесятиграммовые на вид стаканчики — любимую отпускную тару продавщиц семечек в моем родном Энске — и, никого не спрашивая, достала заветную бутылку с прозрачной жидкостью и налила себе и мне «по полной», а Кристин брезгливо плеснула на дно. Незнакомое питье я обычно пил, задерживая первый глоток на одну-две секунды — их мне, как правило, хватало на дегустацию. Хватило и на сей раз: качество продукта оказалось очень высоким, и я смело опустошил стакан одновременно с тещей. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись и только потом потянулись за закуской. Дагмар вышла проводить нас к машине и обменялась с Кристин несколькими словами. Я взял руку Дагмар и поднес ее к губам. Она вырвала руку, не дав мне к ней прикоснуться, и раскрыла объятия. Мы крепко расцеловались, и у меня было такое впечатление, что она при желании могла бы переломать мне все кости: мне показалось, что я обнимаю статую Командора. — Ты очень понравился маме, — сказала Кристин, когда мы ехали обратно. — А как она смотрит на то, что ее дочь трахается с семидесятилетним стариком? — спросил я. — Когда тебе будет семьдесят, я тебя брошу, — сказала Кристин, — а ее мало трогает, где и с кем я сплю. Настал день отъезда из Копенгагена. Еще накануне мы с Кристин горячо обсуждали наш обратный маршрут. Кристин очень хотелось показать мне «свою» Европу — Кельн, Амстердам, Брюссель, Париж, но я из этого списка оставил только Кельн, сказав, что, раз она определила нам всего лишь год совместной жизни — до моих семидесяти, то я хочу проехать с ней по Германии, ибо где я потом найду себе шлюху, знающую немецкий язык. Кристин отвесила мне оплеуху, но спорить не стала. — Ты — человек, отравленный ядом Востока, — сказала она. — Ты не понимаешь и никогда не поймешь наших ценностей! Я промолчал и подумал про себя: «Хафиза говорила мне что-то вроде: „как вы нас там у себя называете“, а Кристин не видит во мне европейца … Так чей же я?» Вопрос был абстрактным, но ощущение того, что мне надо все-таки каким-нибудь образом найти свое место среди человеков, или, как теперь пишут «самоидентифицироваться», с этого момента меня уже больше не покидало. Возложив на себя, подобно Остапу Ибрагимовичу, руководство нашим автопробегом, я не стал разыскивать карту Германии и, вспомнив высказывание госпожи Простаковой о том, что Митрофанушке география ни к чему, поскольку куда и как проехать всегда знают извозчики, договорился с обслуживавшим нас в Копенгагене шофером о том, что он отвезет нас в Гамбург. Когда мы мчались через южную Данию и Шлезвиг-Гольштейн, за окном нашей кареты при приближении к городам, за лугами и рощами возникали зубчатые силуэты городских крыш с пиками кирх, устремленных к небу, и в этих ландшафтах было для меня что-то знакомое и близкое, будто я здесь уже когда-то бывал. И лишь когда однажды в поле моего зрения оказался морской берег, я вспомнил о картинах Фридриха: три добротные копии его работ — из бабушкиного «приданого» — висели на стенах нашего довоенного жилья. Гении этих мест так явственно присутствовали на его полотнах, что я бы не удивился, если бы из морской дали вдруг появились пять парусников из «Lebensstufen».

Гамбург интересовал меня в двух планах: как город молодого Ремарка — город, служивший фоном в истории «трех товарищей», и как порт, воспетый моим любимым Марке. И я искал на улицах этого города следы той светлой дружбы, великой любви и следы трагедий, воспринятых мною когда-то, как реалии моей собственной жизни. Искал и не находил: передо мной был новый город и даже в Альтштадте лишь редкие фрагменты седой старины были вкраплены в линии улиц рядом с тем, что наш бард именовал «бетон, стекло, металл-л», да еще соборы или кирхи, устремленные в небо своими башнями-стрелами. Теням Роберта, Готтфрида и Отто — теням моих друзей, сорок лет назад учивших меня «держать выпивку» и любить женщин, — здесь теперь просто не было места, мир Ремарка ушел в безвозвратное прошлое: правнуки тех, кто ждал перемен на Западном фронте и внуки тех, кто через тридцать лет не вернулся с Восточного, все здесь переделали по-своему. Конечно, где-то здесь на Менкеберг или на Петерштрассе еще бродили, пугаясь перемен, их тени, но чтобы их вдруг почувствовать рядом с собой, или только что свернувшими за угол к той пивной, одного светлого дня в Гамбурге было явно мало, и я увлек Кристин поближе к порту, ничего не сказав ей ни о Ремарке, ни о моем смятении. Я ожидал, что порт добьет мою нежную ностальгическую душу, но я ошибся. Певец морских заливов и гаваней, видевший в них таинственные Врата земли, — Марке — сумел уловить что-то вечное в Гамбургском порту в те времена, когда в его водах он увидел лишь один жалкий пароходик, да еще буксир с баржой. И это вечное проступало в сегодняшней панораме бесконечных современных причалов, и его не могли заслонить многочисленные краны и новые припортовые здания, и будто специально для меня, к моему приезду, между высокими мачтами стоявшей почти у берега белой яхты были вывешены, перенесенные сюда из бессмертного «Порта Гонфлер», разноцветные флажки, весело трепетавшие на ветру. — Ну что ты тут увидел интересного? — спросила Кристин и взяла меня за локоть, чтобы вывести из оцепенения. И на этот раз я не стал ей ничего рассказывать о забытом французе-живописце, чье имя лишь иногда вспоминают «художественные критики», отыскивая его им одним заметное влияние на какого-нибудь нынешнего авангардиста. Должен сказать, что свои тайны я закрыл в данном случае не от неверия в способность Кристин понять и разделить чужую грусть. Просто я знал, что в отличие от меня, она еще жила будущим, а ее прошлое с его радостями, печалями, с грязью и светлыми мгновениями еще не успело стать для нее дорогим воспоминанием. О будущем, правда довольно близком, она щебетала и за ужином, заказанным мной в номер, а я неопределенными междометиями поддерживал нашу беседу и совсем замолчал после того, как мы заглянули в Санкт Якоби, где меня обожгли воспоминания о моем посещении собора Святого Якова в Риге с той, которой больше нет. На другой день я зафрахтовал автомобиль с водителем для дальнейшего путешествия. Когда я сказал, что первой целью нашей поездки будет Оснабрюк, — я все же пытался если и не найти следы Ремарка, то хотя бы подышать его воздухом, — и когда Кристин сказала об этом нашему временному шоферу, тот спросил: — Неужели вы не сделаете остановку в Бремене? Он оказался прав: в Бремене мы провели целый день, любуясь этим городом-сказкой: с Рыночной площади, из прилегавших к ней кварталов мы не могли уйти допоздна. Пришлось заночевать в Бремене, но потраченное на него время мы наверстали в Оснабрюке, где смотреть было почти не на что, и Ремарка я там тоже не нашел. Столь же рассеянно и в тот же день я осмотрел Кельнский собор. В Кельне нам пришлось заночевать, а наутро я объявил, что мы едем в Геттинген. Тут уж мне все-таки пришлось давать объяснения Кристин. Но они не носили такой интимно-интеллектуальный характер, как в случае с Гамбургом и Оснабрюком, хотя также были связаны с погоней за «утраченным временем», однако по причинам более понятным моей относительно молодой подруге. Дело в том, что мой дед по матери, сын богатого инженера путей сообщения, в молодости вел, как тогда выражались, рассеянный образ жизни и лет десять учился, или, как он потом говорил, «слушал курс» в разных учебных заведениях Европы. Одним из таких заведений и был знаменитый Геттингенский университет, в стенах которого он провел около года. Чередуя по своей привычке необременительные занятия с интенсивным

отдыхом и развлечениями, мой дед изъездил все окрестные курорты в соседнем Гессене, и в одном из них судьба свела его с моей бабкой, умершей еще до войны. Я видел ее лишь один раз в раннем детстве и запомнил ее странную речь, — она так и не выучила, как следует, русский, — и ее одновременно строгое и доброе лицо. Она стала для меня символом «строгой доброты» — достаточно редкого сочетания этих, казалось бы, противоположных качеств. Родом она была из маленького курортного городка Бад-Вильдунген, и девичьей фамилии ее я, к сожалению, не знал. Единственным сохранившимся в бурях нашего века семейным документом, имевшим к ней отношение, была фотография. С нее смотрело вполне славянское милое девичье лицо, а на обороте открытки еще ясно прочитывалась типографская надпись «Atelier Bottcher: Bad Wildungen». Поэтому, как только мы прибыли в Геттинген, я отпустил гамбурского водителя и нанял местного для поездки на одну из своих «исторических родин». Впрочем, «в мире новом друг друга они (я и Бад-Вильдунген) не узнали». Я не услышал ни голоса крови, ни зова земли, и никто из нынешних фотографов не мог сказать мне, живо ли «Atelier Bottcher» и где оно находится. Ну, а о том, чтобы разыскать моих немецких родственников, не могло быть и речи: моя покойная мать еще в тридцать восьмом году (когда бабки уже не было в живых, и когда любого «красного командира», каковым был тогда мой отец, могли «освободить от жизни» по любому самому нелепому обвинению), чтобы «спасти отца от гибели», как она говорила, сожгла все семейные документы и реликвии, указующие на «связь с Германией». Сожжение происходило при мне в «голландской печке», — центрального отопления в нашем жилье не было, — и эта экзекуция, совершенная над безобидными бумагами, запомнилась мне на всю жизнь. Повзрослев, я стал воспринимать ее, как разновидность книжных костров в Германии, с той разницей, что там сжигались копии, а здесь — оригиналы человеческой памяти. Потом я не раз ругал себя за то, что не поинтересовался девичьей фамилией бабки, когда еще было у кого спросить. Немецкие семьи в малых городках были большими и, возможно, под крышами Бад-Вильдунгена живут мои многочисленные многоюродные братья и сестры. Мне же оставалось, как нашему покойному барду, вглядываться в лица прохожих: ни своих, ни чужих. Но душа моя, как ни странно, утешилась, хотя поиграть с призраками минувших дней, как говорил Гельдерлин, мне не удалось, но все возможное я сделал и спокойно стал наслаждаться Геттингеном.

Городок был так наряден и мил, что даже в мятежную душу Кристин снизошло удовлетворение. Я ей, естественно, не говорил, что Геттинген мне особенно приятен своим каким-то неуловимым сходством с Тарту, где я бывал, когда жил в другом мире и с той, которой тогда было столько лет, сколько моей спутнице сегодня. Получилось так, что этот городок в сердце Германии стал для меня как бы мостиком в иную действительность и на узких улочках его «исторического центра», на аллеях расположенного неподалеку парка я иногда терял ощущение времени, и мне казалось, что за тем вот поворотом я увижу старое торжественное здание Юликооли — Тартуского университета, а зеленая аллея выведет меня к Ангельскому мосту. Но чуда не происходило, и, приходя в себя, я оказывался на тесных улочках и ухоженных аллеях старого доброго Геттингена рядом с Кристин. И тогда мы шли в не менее старое и не менее доброе кафе «Крон и Ланц» откушать несравненное пралине от Крона и Ланца. Я подозревал, что моя неиссякаемая любовь к пралине передалась мне от немецкой бабки и геттингенца-деда, лакомившихся им, наверное, в этом же самом кафе. Предшествовавший нашему отъезду день был солнечным и теплым, будто на дворе май, а не середина апреля, и мы расположились на улице под полосатым навесом. Меньше всего я рассчитывал здесь в Геттингене увидеть своих энских знакомых. Я, собственно и придумал такой круговой маршрут, чтобы объехать Ганновер и его окрестности. Дело в том, что еще улаживая свои паспортные дела в земле обетованной, я случайно натолкнулся на переселившегося туда из Энска старого идиота-библиофила Гольдштейна и еле унес ноги, сказав, что я буквально через час уезжаю из этого «эреца». На вопрос «куда?» я имел глупость сморозить, что в Германию, и тот, не удивившись моему превращению в еврея, немедленно наградил меня адресом своего зятя. Адрес я тут же выбросил, но запомнил связанное с ним название «Ганновер». Тогда я, слава Богу, ехал не в Германию и, более того, предполагал, что никогда в жизни там уже не окажусь. И вот теперь, когда мне пришлось пересекать эту страну, я решил принять все возможные меры, чтобы моя линия жизни не скрестилась с неисповедимыми путями гольдштейнового зятя, общение с которым я стремился свести к минимуму еще в свои энские годы. Это было связано с тем, что в те времена, когда в нашей бывшей стране стук распространялся быстрее, чем звук, этот зять — «сын гусского кгестьянина», как его обычно аттестовал картавый Гольдштейн, постукивал с детских лет, а, женившись, стал «работать» с евреями, используя в качестве подсадной утки гольдштейнову дочку. Я совершенно не был уверен в том, что этот «сын гусского кгестьянина», на сей раз использовавший гольдштейнову дочку в качестве средства передвижения в сытую богадельню, организованную немцами для евреев в порядке покаяния и искупления своей перед ними вины, не продолжает «писать оперу» даже в своем германском «пмж» для какого-нибудь ушедшего в подполье «штази». И, помня о том, что я все-таки живу и странствую под фальшивыми документами, я решил, на всякий случай, свести к минимуму возможность нашей встречи во исполнение древней мудрости: «береженного Бог бережет». Поэтому, когда я услышал, как меня окликнули по имени, вернее, по одному из моих имен, я обернулся на этот знакомый голос с искренним удивлением и увидел за соседним столиком улыбающуюся физиономию моего солнцевского приятеля Паши. — Привет, старик! — сказал он, косясь на Кристин, — Прошлый раз с тобой была девочка потемней и помоложе. Услада глаз. Он, видимо, уже некоторое время наблюдал за нами и понял, что Кристин русского не знает. — Ту я продал по вашим советам и вот теперь гуляю на вырученные бабки, как видишь! — в тон ему ответил я. — Молодец! А вообще как дела? Где живешь? С кем? — вопросы выскакивали у него один за другим, как мыльные пузырьки из трубочки, как бы не требуя ответа. Я лишь неопределенно показал рукой на юг. — Испания? — спросил он, и мне пришлось кивнуть. Разговор наш пошел о том, о сем. Кристин я на всякий случай представил как случайную здешнюю знакомую, благо немецкий был у нее вторым родным языком, а Паша в нем не смыслил ни уха, ни рыла и с обслугой кафе объяснялся на пиджин-инглиш, как и я. Пришло время прощаться: Паша, оказывается, просто зашел сюда, остановившись в этом городке по пути из Швейцарии в Гамбург «по делам», как сообщил он мне, а уже тряся мою руку, вдруг сказал: — Да, шеф говорил, что он очень хотел бы с тобой встретиться. — Тот самый шеф? — уточнил я. — Какой же еще? — вопросом на вопрос ответил Паша. — А повод? — спросил я, скрывая настороженность. — Точно не знаю, но, кажется, его заинтересовали какие-то вещички из тех, что ты, как ему сказали, оставил в Ферганской долине. Я лишь пожал плечами, а он завершил нашу встречу словами: — Ладно! Даст Бог свидимся! — Чем черт не шутит! — сказал я, искренне веря, что Бог никогда не будет помогать Пашиным паханам. Паша растаял в пространстве, и ландшафт перед нами очистился, но в моей душе на некоторое время возник какой-то дискомфорт. Я не стал мучить себя аналитическими упражнениями и оценкой ситуации. Наше свидание с Пашей было явно случайным, и мое беспокойство должно было рассеяться само по себе. Так оно и случилось. На следующий день мы покинули Геттинген, собираясь ехать в направлении Базеля, но я посчитал возможным избрать непрямой путь и заехать на пару часов в Мюнхен: мне хотелось посидеть в «Хофбройхаузе» — пивной, где когда-то в 1913 году наш вечно живой Ильич с Надеждой Константиновной, приехав утром из Цюриха и коротая время в ожидании поезда на Вену, пил пивко и похваливал проклятых немцев, которые все-таки умеют делать этот напиток, а наискосок от них, за столиком у окна, сидел, за три месяца до Ильича приехавший из Вены, бесноватый Адольф и тихо рисовал свою очередную акварельку. Работая, будущий фюрер всех немцев поглядывал на будущего вождя мирового пролетариата. Именно эту мирную идиллию, а не побоище, устроенное здесь же Адольфом через несколько лет, мне очень хотелось воссоздать в своем воображении. Я попробовал рассказать о явившихся мне образах прошлого моей Кристин, но сразу почувствовал, что ей неинтересно: Гитлер был для нее, появившейся на свет после его гибели, абстрактным чудищем из старой сказки, помесью шакала и гиены, и представить его мирным жрецом изобразительного искусства она просто не могла, а Ленина, как я выяснил, она путала с Брежневым. Полюбовавшись в пути красотами Баварии и Швабии, мы поздно вечером прибыли в Базель. В Швейцарии я долго задерживаться не собирался. Лишь два места в этой чересчур благополучной стране манили меня: я хотел побывать в Монтаньоле, где жил и творил Гессе, и в Монтре — последнем приюте Набокова. Имея, как говорил граф Монте-Кристо, «неограниченный кредит», я надеялся, что это будет несложно осуществить в течение одного дня, но тут уже меня подвело незнание географии: Монтаньола, как мне объяснил базельский «извозчик», оказалась под Лугано, и я понял, что успеть за один день посетить обе эти знаменитые в свое время деревни нам не удастся. Но Тессин, — Тичино, как выяснилось, стоил двух дней, потраченных на его осмотр. Я не стал рваться в расположенный над деревней дом, поскольку помнил о столбе с надписью «Bitte keine Besuche (Пожайлуста, не наносите визиты)» и считал, что желание поэта остается и после его смерти законом для всех, кто его любит. Я просто побродил вокруг, полюбовался озером, грядами Монте Дженерозо и горой Сан-Сальваторе, и над всей этой красотой витал для меня дух Гессе. Я даже пожалел, что обосновался в Испании, а не в швейцарской Италии, и решил по возвращении домой не спеша подумать о приобретении здесь какого-нибудь домишки. На этой прогулке Кристин поинтересовалась, кто такой Гессе. Я рассказал, как мог, больше внимания уделяя его восточным изысканиям, но это ее еще более утвердило в мысли, что я отравлен ядом Востока, о чем она мне сообщила снова и с некоторым торжеством. Я заставил ее зайти в книжный магазин и найти там какой-нибудь томик Гессе, где было бы «Последнее лето Клингзора». Забегая вперед скажу, что прочитав эту светлую повесть, она два дня не выходила из дому, а потом появилась с красными от слез глазами и несколько недель после этого относилась ко мне с удивительной нежностью. После посещения Монтре нам пришлось заночевать в Женеве для смены «лошадей». По настоянию Кристин мы задержались там еще на сутки: она захотела показать мне местные достопримечательности, и, я полагаю, вспомнить что-то свое, связанное с этим городом, о чем я никогда не узнаю. Дальнейший наш путь был, можно сказать, скор и даже стремителен. Мелькание городов и стран утомило Кристин, и ей захотелось домой. С трудом я сумел уговорить ее сделать непродолжительную остановку в Ницце, чтобы я мог побывать на могилах Натали и Александра. У меня же создалось впечатление, что Лазурный берег связан с неприятной частью ее прошлого, и она бежит от ненужных ей сейчас воспоминаний, но допытываться я не стал: будем живы — расскажет сама. Если захочет. Сам я тоже вернулся домой с радостью. К моему былому добавилось немало новых впечатлений, и теперь я в своем воображении мог возвращаться к ним, как только пожелаю. Однажды ночью, когда я, как сказал Ли Бо, «лежал без сна, вглядываясь в свои годы», я стал перебирать картины нашего с Кристин недавнего путешествия и почувствовал, что что-то нарушает гармонию этого моего состояния и попытался отыскать причину своих ощущений. И тут передо мной всплыла физиономия Паши, — он был явно лишним в моем ландшафте. Более того, от него исходила тревога, и порождали ее два обстоятельства: во-первых, он сообщил, что по мне почему-то «скучает» шеф, и, во-вторых, не я, а Паша, расспрашивая меня, произнес слово «Испания», и это могло означать, что шеф не просто вспоминает обо мне, а ищет меня и уже знает, где я живу. Объяснив себе причины своего же беспокойства, я постепенно успокоился и уснул, оставив на утро принятие необходимых решений. А утро было теплым и солнечным — одним из тех, когда все прошлые и будущие неприятности кажутся незначительными и неопасными, и хочется просто жить. И я жил. Прошли лето и осень. Никакие незваные гости у меня не появлялись, и я успокоился окончательно. Но, как оказалось, я ошибался.

Глава 2

Неизбежная неизвестность

Мы с Кристин мирно и спокойно встретили две тысячи первый год. Кристин была очень удивлена, когда я сказал, что вот теперь, наконец, началось третье тысячелетие — она считала, что это произошло уже год назад. Потекли наши «зимние» дни без приключений и происшествий. Постепенно забывалось, спрятавшись куда-то в подсознание, наше путешествие по немецким землям, включая неожиданное появление Паши у «Крона и Ланца». Единственным заметным следствием этого паломничества было то, что в круг постоянного чтения Кристин, наряду со сказками Андерсена и стихами Тове, вошло «Последнее лето Клингзора». Когда я спросил ее, почему, если ей так нравится Гессе, она не пытается прочитать другие его повести, оказавшиеся в этом сборнике, она ответила, что боится нарушить очарование, и опять что-то стала говорить о «яде Востока». Я решил не напоминать ей, что «Восток» вместе со своим «ядом» присутствует и в ее любимом «Последнем лете»… Нас никто не звал в гости, и мы никого не приглашали. Наша связь с миром в одностороннем порядке поддерживалась «средствами массовой информации» и в паритетном варианте — почти что еженедельными телефонными переговорами: моими — с моей любимой внучкой Хафизой и Кристин — с Дагмар. Большего счастья, чем этот почти полный покой, мы и не желали, и как раз в день, когда мы для себя сформулировали сей предел своих желаний, а это был первый день Пасхи, возле моего ранчо появился неприметный серый «Рено», откуда вылез мой старый приятель Паша. Сердце у меня сжалось от предчувствия, что наступает и мое «последнее лето». После всяких общих приветствий и похлопываний Паша сообщил, что он приехал, чтобы найти меня и доставить к шефу. Как ему удалось «найти меня» я не спрашивал, понимая что для его шефа, которого я по старинке именовал словом «кощей», обозначающим «по фене» его изначальную профессию — скупщика краденого, ничего невозможного в подлунном мире уже давно не существует. — Повод? — опять, как почти год назад в Геттингене, спросил я. — Тот же, — ответил Паша, — А вообще, как говорили коммунисты, созывая свои «партсобрания», — «вопрос на месте». — Далеко ли место? — Не очень. Через часок-другой будем там. — Я сейчас сделаю пару звонков, — сказал я, порываясь встать и уйти в кабинет. — Шеф просил до разговора с ним никуда не звонить, — и Паша нежно взял меня за плечи и повернул к своей машине. Я понял, что шеф за мое дело взялся достаточно круто и решил проявить послушание. Я подозвал свою домоправительницу, снял с мизинца свое самое тоненькое колечко, отдал ей. — Чуть не забыл. Отдашь нашей девочке, — сказал я и сразу же пошел с Пашей к машине. Я чувствовал, что уезжаю надолго, если не навсегда, и поэтому первые минуты молчал, обдумывая возможную судьбу моего колечка. В том, что оно будет передано Кристин, я не сомневался, потому что других «наших девочек» здесь не было. Кристин я не рассказывал всю историю кольца со змейкой, державшей красный камушек в своей пасти. Она знала лишь то, что оно было передано мне моей любимой внучкой Хафизой по поручению ее покойной бабки — моей любимой Сотхун-ай. И этого знания, на мой взгляд, было вполне достаточно моей внимательной и обстоятельной Кристин, чтобы в ближайшем телефонном разговоре с Хафизой упомянуть о том, что, уезжая с «неизвестным лицом», я оставил это кольцо, и точно передать мои слова, сказанные при этом. В таком эффекте я был почти уверен. А уж в том, что, узнав о кольце и о моих словах, Хафиза поймет, что мой отъезд связан с «наследством» ее прадеда Абдуллоджона, я был уверен абсолютно. Итак, жизнь моя с этого момента в значительной мере зависела от того, дойдет по назначению моя информация, и от того, что, получив ее, предпримет моя внучка. Придя к этому далеко не успокоительному выводу, я подумал о том, что пока больше ничем я себе помочь не могу, и, вернувшись в реальный мир, стал смотреть по сторонам. Мы давно вырулили на местную трассу и мчались куда-то на запад, может быть на юго-запад: я не очень хорошо ориентировался по солнцу. Паша заметил, что мой взгляд оживился и вопросительно повернулся ко мне лицом. — Куда едем? — спросил я. — Конечно, в Марбелью, старик, — ответил Паша и в свою очередь задал вопрос: — Ты что, еще не понял? Я пожал плечами. С чего бы я должен был это понимать. Я слышал, что где-то западнее Малаги есть такой совершенно не интересовавший меня городок. Я вообще еще ни разу не путешествовал по Пиренейскому полуострову, да и не собирался это делать. Я опасался, что внимательный Паша добровольно примет на себя обязанности гида и начнет объяснять: «сейчас мы слева видим…», «сейчас справа будет…» и т. д., и т. п., и я решил притвориться спящим, а потом и вправду задремал, проспав несколько очаровательных видов, коими славится Коста-дель-Соль.

Проснулся я уже на въезде в Марбелью. Я зевал после сна, когда за окном в отдалении промелькнул какой-то истукан. — Что за статуя? — спросил я. — «Триумф», — сразу же ответил истомившийся от молчания Паша. — Один из наших сотворил. Мне и самому даже при самом беглом взгляде на сие «произведение искусства» почудилось что-то знакомое, виденное дома и относительно недавно, а это означало — в Москве, в самом «недавнем» для меня понятии «дома». Слова же «из наших» в устах Паши полностью заменяли фамилию и титулы: я хорошо знал о ком идет речь. Мне стало грустно: целый ворох воспоминаний пронесся передо мной, задевая душу. Я вспомнил первые шаги этого делового мастера, чьи украшения фронтонов и бассейнов, решенные в «уникальной» керамической мозаике нарасхват покупали густо «смазанные» красные руководители предприятий и здравниц еще до перестройки. Так складывались у этого «мастера» его первые миллионы, а когда их стало очень много, часть из них ушла на водку и оружие, руками уголовников убрать президента-идеалиста, не верившего в убойную силу денег, — президента моих друзей, ныне убитых или пропавших без вести из своих разоренных гнезд в Сухуми, и я сейчас вспомнил их поименно и тяжко вздохнул. Вспомнил я и какой-то случайно зацепившийся в памяти шум по поводу этого «Триумфа», связанный с манипуляцией недвижимостью здесь в Марбелье, и из забвения даже выплыло название «Лос Гранадос». В этот момент я почувствовал, что мы приближаемся к цели. Машина въехала в фешенебельный квартал, выделявшийся своей красой даже в этом праздничном городе. — Лос Гранадос? — наугад спросил я, кивнув в сторону окна. Тут пришла очередь удивиться Паше. — Откуда ты знаешь, если тут не бывал? — спросил он. Я не хотел, да и не успел бы ответить: мы подъезжали к вилле кощея. От телохранителей Паша отделался вопросом: «Ждет?» Те кивнули и показали в сторону бассейна. Кощея однако там не было, и мы расположились под тентом, поскольку весеннее солнышко припекало довольно сильно. Вскоре за почти полностью стеклянной «французской» дверью показался кощей с телефонной трубкой в руке. Разговор он закончил, уже выходя во внутренний дворик, и радостно улыбаясь пошел ко мне. — Хорошо выглядишь! — сказал он, протягивая мне лапу с тремя крупными перстнями. «Может, для поцелуя?» — подумал я, но потом решил, что раз я не член «Семьи», то для меня он не «Дон», и просто пожал ее, сказав: — Вы тоже. Далее последовала серия вопросов о моей жизни, и я дал осторожные, но правдивые ответы, памятуя о почти беспредельных сыскных возможностях кощея. Мне показалось, что он остался доволен моей откровенностью. Тем временем маленький треугольный столик был сервирован. На нем появились коньяк, кофе и легкие закуски. Когда все было готово и выпита первая рюмка, кощей посчитал, что настало время переходить к делам. — Нас заинтересовало то, что ты оставил там, в Туркестане, и мы хотели бы это заполучить. Ты же понимаешь, что самому тебе не под силу справиться с этой задачей, — начал он, и добавил: — Да и зачем оно тебе — дел ты не ведешь, а на жизнь тебе и так хватит! — А зачем оно вам? — немного грубо спросил я. — Там ведь просто какой-то золотой хлам. Что он стоит после известных золотых распродаж в Европе, да и в остальном мире? — Не совсем, — сказал кощей. — По информации твоих дальних родственников, там хранится какой-то набор украшении Великих Монголов, а это, как сам понимаешь, вещи аукционные и могут стоить многие миллионы баксов. Кроме того, ты же взял только «свободные» камушки, а сколько их там еще может быть в украшениях? Я не стал спорить, потому что он был, вероятно, прав: я помнил, что, запустив руку в кожаный мешок за своим «кисетом», я оцарапался какими-то крупными камнями, закрепленными на металлическом ободе. Кроме того, я обиделся за свою внучку, переквалифицированную кощеем из тюрчанки в монголку, ибо он потомков Бабура — Великих Моголов обозвал «Великими Монголами». Но потом я вспомнил свою случайную встречу на путанных дорогах моей многогрешной жизни с молодой монголкой и ее упругое тело цвета пустыни Гоби, и моя обида прошла. Не услышав моего ответа, кощей решил, что он меня убедил, и повел свою речь далее. — Ты, наверное, понимаешь, что мне было непросто собрать всю возможную информацию, найти связи и контакты в Туркестане, и теперь я готовлю экспедицию. Время, отпущенное ей на то, чтобы взять и вывезти этот твой клад, крайне мало, и никто из входящих в нее людей не имеет права на ошибку. Поэтому я не прошу тебя нарисовать план захоронения ценностей, чтобы поиск в случае какой-нибудь неточности не превратился в беспорядочное разрушение могил на глазах у туземцев. Мне нужно твое личное участие в этой кампании. — Но я же семидесятилетний старик! — сказал я, выслушав эту тираду, и спросил: — Может, мне нужно будет стрелять, скакать на лошади и лезть по веревке на взлетающий вертолет? — Да нет! — засмеялся кощей. — В день вашего приезда в известное тебе село ты только сходишь на место с моим доверенным лицом, будто бы прогуливаясь по кладбищу, и будешь иметь возможность тут же уехать. Остальное сделают без тебя. Говорят, что Бертран Рассел видел в «по-доброму прищуренных глазах» нашего любимого и вечно живого Ильича очертания виселиц. Я же увидел в глазах кощея очертания маленьких автоматов «узи», и понял, что означают слова «остальное сделают без тебя». «Ну что ж! — утешительно подумал я. — Лежать на одном, хоть и мусульманском, погосте со своей любимой не так и плохо», а вслух сказал: — Похоже, у меня нет выбора. — Наконец до тебя дошло! — с удовлетворением в голосе сказал кощей и продолжил: — у тебя нет не только выбора, но с этого дня у тебя нет и свободы. Пойми, что мной в подготовку этой экспедиции уже вложено так много сил и средств, что я не могу допустить, чтобы с тобой что-нибудь случилось, и ты теперь будешь под моей охраной день и ночь аж до той поры, пока цель не будет достигнута. Потом он спохватился и менее торжественным голосом произнес: — О свободе я, конечно, сказал в переносном смысле. В своих перемещениях ты стеснен не будешь, но с тобой всегда будут два моих хлопца. Поначалу тебе будет неприятно, но скоро привыкнешь. Хожу же я уже многие годы со своими телохранителями, как с родными, — и ничего! — И все-таки конкретнее — сколько времени я буду находиться под этим надзором? — поинтересовался я. — Недельку здесь, пока подвернется мой рейс на Москву, потом две-три недели в Москве, где познакомишься со своими соратниками, и наконец неделя на исполнение замысла. Так что через месяца полтора будешь свободен, как птица, и милости прошу сюда ко мне, по-соседски, обсудим твою долю — мы же не воры и уважаем законное право твоей семьи, — подробно ответил кощей и добавил: — Организация всего этого дела поручена твоему приятелю Паше, но на место он не поедет. Группу возглавит профессионал — ветеран дагестанской кампании. Так ничего не сказавший за время нашей беседы Паша что-то утвердительно промычал, как гигант мысли. «Опанасе, наша доля розвияна в поли», — всплыли в моей памяти строки какой-то забытой революционной баллады, и хоть у поэта слово «доля» означало «судьбу», а не часть добычи, в моем случае все это было едино, и меня томило предчувствие, что это я буду «розвияный» в полях моей любимой Долины, если … Вслух же я сказал: — Ладно! А сейчас что будем делать? — Ничего. Тебе покажут твою комнату, располагайся и гуляй Вася, а Толик и Федя будут с тобой, — был ответ. Толик и Федя кивнули головами и пригласили меня на второй этаж трехэтажной виллы. Комната была светлой, неслышно холодил воздух кондиционер, из окна открывался приятный вид на сплошной сад, укрывающий соседние виллы, а в левом углу этой панорамы поблескивала синяя полоска моря. На полке над небольшим письменным столиком стояло несколько книг на русском языке. Все это я окинул одним-единственным взглядом и, не разбирая постель, не раздеваясь и не сняв обувь, плюхнулся на кровать, как в каком-нибудь голливудском боевике. Сказалось нервное напряжение и огромные усилия, затраченные мною на сохранение своего невозмутимого вида.

Поделиться с друзьями: