Горький среди нас
Шрифт:
Пролеткультовцы предполагали изменить бытие деревенской Руси влиянием новой культуры, которая должна была создаться в революционном темпе силами индустриального пролетариата. Пролеткульт, организованный для этой цели, считая себя экстрактом всего подлинно пролетарского, самоограждался, как суровый орден. Едва родившаяся литература замуровала себя в его стенах и башнях. Господствовал канонический индустриальный мотив горна и вагранки, молота и наковальни.
Тогда, на Итальянской, спор с ушедшим Горьким велся на этих позициях.
Меня поразило, что весь жар несогласия изливался заочно, как будто экзаменующийся
Мне только было непостижимо — как могла улетучиться, не оставив следа на чувствах спорщиков, мучительная тревога Горького за судьбу культуры, за будущее нашей страны? Меня страшно потянуло к Горькому.
Было воскресенье, и был вечер, и, значит, Горький был дома и, может быть, даже думал: не зайдет ли ко мне кто-нибудь договорить то, что осталось недоговоренным сегодня, на Итальянской. Но у меня не хватило мужества пойти, — приду, а язык-то не повернется, — и я написал Горькому взбудораженное письмо.
Через несколько дней я узнал, что Горький хочет сговориться со мной о свидании, и вот, опять у Гржебина, он встречает меня улыбкой.
— Читал ваше письмо, читал. Хорошее письмо, очень хорошее...
Кончиками пальцев он кратенько проводит по мягким усам, сверху вниз, рот его прикрыт ладонью, и, может быть, поэтому его оканье получается круглее обычного. Он словно хочет спрятать улыбку, она видна больше с одной стороны — с левой, и вдоль левой щеки ложатся две глубокие морщины. У него такое выражение, что мне кажется, он должен снисходительно пошутить: ну и нагородили вы, уважаемый, в своем письме!
Но, останавливая на мне потвердевший, прямой взгляд, он говорит отрывисто, как будто продолжая раздумывать в промежутках между словами.
— Вы мне прямой вопрос в письме ставите: верю ли я, что моя деятельность — не глас вопиющего в пустыне? Я вам так же прямо отвечу: нет, не верю. Верю ли, что из всего, что сейчас творится в сфере культуры, что-нибудь получится? Не верю, что получится нечто... доброе...
Его рассуждения жестки, он говорит языком исследователя, и странно печален его голос. С холодным недовольством и очень умелыми, изысканными ходами мысли он разымает материю и в то же время с грустью смотрит на волокна, остающиеся после этой сердитой работы. Да, недостает культурных задатков в массах, недостает понимания важнейших целей в руководящих кругах, и потому возможность известного сдвига от буквы к жизни исключена.
— Исключена, — повторяет Горький, ставя упрямую точку.
Но вдруг он приостанавливается, у него чуть-чуть расходятся сдвинутые брови, он подносит руку к усам.
—
Пожалуй, исключена, — добавляет он.Его лицо теплеет, глубже и глубже делаются складки на щеке, и почти весело он опровергает себя:
— Была бы совсем исключена, видите ли, если бы не один человек, да-с. Есть один человек, который все превосходно понимает и отлично видит. Отлично.
Горький молчит, улыбаясь и с удовольствием видя, что я понимаю его. Потом произносит мягким, низким басом:
— Ленин.
Речь его переходит в совершенно новый строй, он сам будто заслушивается музыкой своих слов:
— Ленин — человек замечательный. Большого ума человек, невиданно большого... Он гибкий. С ним говорить и трудно, и легко. Приходишь к нему с определенными мыслями, он выслушивает и сразу выставляет все контра, какие только могут существовать. Возражает всесторонне... Но уходишь от него еще более убежденным в своих взглядах, чем пришел. Это у него такой особенный агитаторский прием. Совершенно особенный...
Ленин — ум практический, необыкновенно быстро все схватывающий, безбоязненно применяющий... Вот его последняя речь о единоличном управлении. Я ему говорил об этом год назад. Тогда это еще не сознавалось необходимостью. Теперь сознается. Я уверен, что Ленин подготовил многих к такому взгляду, прежде чем выступить с речью... Но вокруг Ленина немало людей спутанных...
Горький будто перебирает этих людей в памяти и, оставшись недовольным, говорит:
— Ничего путного не сделают. Ничего...
Клубы дыма быстро завешивают его. Он раскуривает новую папиросу от только что докуренной. Сильные руки его хорошо сложены, большие пальцы ровно сужаются к ногтям, папироса, мундштук очень идут к этим пальцам. Все движения, самые маленькие, вплоть до отряхивания пепла, неторопливы, даже медлительны, но точны, не множественны, в каждом из них видно, что они делаются человеком, не знающим бесцельных движений. Дым вызывает кашель, но дым и успокаивает, поэтому усиленные, емкие затяжки делаются словно вперегонки с кашлем. Это единственное, страшно беспокойное, временами почти судорожное движение — кашель. И сквозь кашель:
— Вы что, у них в первый раз были, на Итальянской?.. А-а, так вы их еще не знаете?..
Я сталкивался с очень похожими людьми в провинции и начал рассказывать о переписке с одним занятным человеком.
— Ну, как же, — перебил Горький, — хорошо знаю его. Он еще пишет с прописной буквы слово Творчество... Хотя они все имеют пристрастие к этому слову. Сочинит человек стишок, и, пожалуйте, — Творец... Не ходите туда. Не надо. Вы там ничему не научитесь.
— Но ведь это — жизнь, наша жизнь, — сказал я.
— Нет, нет, вам туда ходить не надо.
— А вот когда я бываю в Доме литераторов...
Он снова перебил меня, на этот раз — смехом, наверно усмотрев в моей реплике попытку к самообороне на другом фланге:
— Ну, это тоже не следует. Туда не ходите тоже!
Я рассказал, как в Доме литераторов, на вечере памяти Герцена, познакомившись с Венгеровым, спросил, верно ли я понял из его речи, что для интеллигенции наступила пора сближения с советскими взглядами, на что он, обратив ко мне взор бога-саваофа, ответил: «Мы — социалисты с молодых ногтей, если кому-нибудь угодно с нами сблизиться — пожалуйста: в наших взглядах нам менять нечего».