Горький среди нас
Шрифт:
— Придвигайтесь ближе.
Тетрадь была сшита неопытными руками, грубо, но, как видно, основательным человеком, любящим самодельничать. Большие листья тяжелой бумаги были плотно, расчетливо исписаны старательным нелегким почерком. Горький нашел страницу, отчеркнутую синим карандашом.
— Это «Описание жизни» сделано русским крестьянином центральной полосы. Прислал он его мне с назидательным письмом, по-видимому, затем, чтобы я поучился разуму.
Он начал читать очень тихо, медленно, с усилием разбирая написанное, гибко приспособляясь к капризному строю речи полуграмотного автора.
Я увидел человека,
Горький словно законфузился и, приподнимая один ус, сказал в тоне просьбы о снисхождении:
— И вот, поверите ли, наряду с этаким звериным поступком человек высказывает весьма немало здравых и хороших, положительно хороших мыслей. Подите разберите...
Он отыскал в «Описании жизни» другие помеченные карандашом места и прочитал мне наставления о браке. Оказалось, убийца считал брак высшим и благословенным видом любви и выражал глубокое убеждение, что жениться должно исключительно с намерением осчастливить любимого человека, а отнюдь не из корыстных побуждений или эгоистических чувств.
— Вот куда мы должны обратить все наши взоры — на российского человека, — еще раз сказал Горький, закрывая тетрадь, которая упруго скрипит в тугих, словно лыковых, швах корешка.
Он поглядел на меня в упор просвечивающим, резким взглядом и сказал:
— Вам надо писать. Больше писать. Каждый день.
Что-то присуждающее было в его голосе, как в приговоре.
— Что вы сегодня, сударь, изволили делать?
— Хлеб пек.
Он мгновение помедлил, потом спросил очень серьезно, со знанием дела:
— Тесто сами ставили? Или без закваски?
— Пресным.
— Какова получилась выпечка? Крутовата, наверно? Пресняки невыгодны: быстро сохнут и на сухари не годятся — как камень... А еще что делали?
— Стирал.
— Приходится?.. Гм-гм... Ну-с?
— Суп варил. Сегодня праздник, много всякого переделал.
— Гм... А... писать не удалось?.. Успели? Нуте, нуте, расскажите...
Рассказывать надо было решительно все — о замысле, о плане, о характерах. Он требовал подробностей, мелочей, недомолвки не нравились ему. Вначале он присматривался ко мне с подозрением, насупившись, сдвинув брови. Потом прояснел, стал улыбаться не то иронично, не то поощрительно и вдруг залился странно тихим, почти беззвучным, но таким торжествующим смехом, точно разгадал загадку, над которой давным-давно бился.
— Хорошо, черт возьми! Жарьте, жарьте, это у вас должно получиться...
— Не знаю еще, что это будет, может быть — Вагнер?
Но он будто не хотел слышать меня:
— Определится во время писания. Жарьте. Вы — на верном пути, остальное придет само. Первый акт хороший получится.
— Но я не вижу ни второго, ни третьего...
— Ничего не значит. Главное есть...
Горячась,
он заходил между полок, отыскивая какую-то книгу, нервно выдергивая за корешки ненужные томики, опять вспоминая «чертей драповых», перепутавших, растаскавших библиотеку, и все посмеиваясь, наверно, не моему рассказу, а больше тому, что увидел за ним своей фантазией. Книга так и не отыскалась.— Я говорил насчет книг для вас с Николаем Осипычем Лернером... Совершенно незаменимый книгочий. Влюблен в книгу.
Покачал головой, сказал с восхищением, прикрыв глаза:
— А какой лентяй! Есть, знаете ли, в его лени даже нечто грациозное...
Когда я прощался, он взял меня за плечи и проговорил на ухо сокровенным шепотом:
— Женщину непременно введите. Без женщин нельзя...
Как-то я зашел к Гржебину, чтобы оставить для Горького подарок. Горький был в издательстве, и я передал подарок лично. Это была изданная в Венеции книжечка Нерсеса Клаэнского, патриарха всеармянского. Мне показалась она любопытной лингвистически, так как содержала одну и ту же вещь в переводе на двадцать четыре языка. Горький оценил курьез, и мне было приятно, но я тотчас забыл об удовольствии, потому что оно вытеснилось изумлением. Полистав книгу и проверив — верно ли там двадцать четыре языка, Горький сказал:
— Да, был такой. Кажется, в двенадцатом веке. Он еще другое имя носил. Если не ошибаюсь — Шноргали. Он был не только богослов, но и поэт... Книге место в Публичной библиотеке. Не обидитесь, если я передам?.. А что в Венеции издано — понятно. Вам известно о тамошней армянской колонии?..
И он стал говорить о венецианских армянах так, будто только что приготовился читать курс по истории Армении.
В те дни велись переговоры о мире с Финляндией. Ход их вызывал тревогу, иногда недоумение.
В первый раз в разговоре с Горьким я услышал от него имя Троцкого.
— Тут дело ясное: некоторые из делегатов наших ведут себя во вкусе Троцкого. Они хотят сорвать переговоры. Хотят войны. И главным образом войны хочет Петроград. Москва стоит за мир...
Он помолчал раздраженно.
— Сил много накопилось...
Мы вышли на улицу, его дожидалась лошадь, он спросил, куда я иду.
— Садитесь, подвезу.
Стояла весенняя слякоть, на Караванной выбоины торцовой мостовой были заполнены лужами, кучер ехал медленно, прохожие, сторонясь пролетки, жались к домам.
— У меня, понимаете ли, нога болит, — сказал он, — расширение вен, не могу ходить...
Он долго молчал, явно недосказывая чего-то, и хмурился. Мне было неловко слышать объяснение — почему он ездит, а не ходит пешком, а у меня вертелось на языке что-то вроде признания за ним права на любые удобства. Чем дальше мы ехали, тем неприятнее становилась очевидная недосказанность. Где-то у цирка, когда шагом поднимались к Симеоновскому мосту и подул настойчивый ветер, Горький сильно надвинул на глаза широкое поле шляпы, сказал: