Горький среди нас
Шрифт:
— Люди пережитков, — сказал Горький, — не понимают, что им стукнула давность. Не ходите к ним. Держитесь поближе к Дому искусств. Там интересные люди, живые.
Вдруг, наверстывая промедление, он принялся расспрашивать по-деловому:
— Так, значит, выбрали тему для сцен?.. О Бакунине?.. Раньше не занимались Бакуниным?.. Окончательно остановились?.. Завтра можете ко мне прийти?.. Кое-какие книги для вас найдутся. Приходите, пороемся...
У него такое счастливое выражение, будто это не я, а он выбрал тему и с удовольствием собирается писать. Провожая меня, он, как богатый хозяин, не скупится на обещания:
— Пишите, пишите. Сочиняйте. Мы хорошо обставим пьесу. Художники у нас есть, костюмы — тоже. Да все есть, что хотите!
Особняк
Тот год в зале днем была столовая, куда, с горшочками и судками, приходили литераторы, получавшие на талоны суп и пшенную кашу, а вечерами расставлялись рядами стулья и те же литераторы, иногда не успев отнести домой судки, слушали устные художественные альманахи или ученые лекции.
Дом литераторов был первым коллективным пристанищем пишущих людей, и ни прежде, ни после в литературе нельзя было увидеть такого скопления пестроты и уничтожающей друг друга несовместимости, как там. Ядром Дома были журналисты закрытых либеральных газет, естественные безработные, которым чудилось, что небо пало в ту минуту, когда прекратилась газета «Речь». Они были чрезвычайно сдержанны, почти молчаливы, но их солидный вид хранил нечто прозрачно-превосходное, словно они говорили: «Ну, что вы хотите? Ведь все это мы великолепно предвидели». К участию в жизни Дома привлекались старые и молодые, талантливые и бездарные, правые и виноватые. Дом обнесен был стеною некой всеобщности из икон, гениев и почти вундеркиндов, так что самые противоречивые люди могли его взять под защиту — каждый за то, что ему нравилось.
Находился в почетном плену Дома Анатолий Федорович Кони. Как бессмертный девятнадцатый век, опираясь на палки, он являлся в зал, пахнувший обеденной посудой, и перед ним расступались, и ему помогали войти на трибуну, и он говорил о Некрасове так живо, будто Николай Алексеевич только что доставил его в санях к подъезду с козырьком и покатил к себе, на угол Литейного. В двадцать первом году, перед некрасовским юбилеем, я был у Кони, на Надеждинской. Он был не совсем здоров, но я не мог упросить его не подниматься из кресла: с усилиями он высвободился из-под пледов и сделал шаг вежливости навстречу гостю. Я пришел просить его написать что-нибудь для некрасовского номера «Книги и революция» — журнала, который я тогда начал редактировать. Он посмотрел на меня с недоумением, означавшим, что он не верит в возможность такого сочетания: «Книги и революция». Чтобы избежать затруднений, уготованных нашей эпохой, он быстро перебросил меня на полвека назад, и добрый час я прожил с ним в семидесятых годах, боясь, что увлечение, с каким он омолаживался, повредит его здоровью, но не в силах даже замедлить его неудержимый полет в старину. Написать же для меня он ничего не пожелал, сказав, что пишет о Некрасове для «Вестника литературы».
«Вестник литературы» был реквиемом старой публицистики, старого журнализма. Раз в месяц по его страницам, похожим на сложенную газету, как в помутневшем от времени зеркале, проходили удалявшиеся тени. Это были давнишние мысли, едва тлеющие надежды, обиды, жалобы, и это было поминание умерших; десятки некрологов тянулись из номера в номер журнала, составляя самый мрачный и самый искренний его отдел.
Смерть Александра Блока заняла в этом печальном ряду панихид малозаметное место, — редактор «Вестника» написал о поэме «Двенадцать», что «она является значительным произведением, которое долго еще будет вызывать толки и споры», и тут, пожалуй, единственный раз журнал оказался в разладе с Домом литераторов, по заслуге гордившимся двумя замечательными выступлениями Блока: он читал там свою трагическую речь «О назначении поэта», откуда взлетело над нами его крылатое слово — «веселое имя — Пушкин», и он читал свое последнее стихотворение — «Пушкинскому дому».
В эти большие дни в каком-нибудь дальнем углу Дома появлялась молодежь, глядевшая на все смелым посторонним глазом. Она прекрасно оценивала господствовавшее к ней отношение: ее тут остерегались и поэтому похлопывали по плечу.
Молодой
ученый Юрий Тынянов, необыкновенно похожий на Пушкина и не боявшийся усилить сходство отращенными бачками, казался монументальным, наперекор своей хрупкости, и, пропуская мимо себя в дверях завсегдатаев Дома, имел вид человека, перелистывающего архивное дело. Изредка на трибуне взрывался петардою Виктор Шкловский, детски-счастливый, что от сотрясения взрыва волнуются бороды маститых старцев. Взрывался и убегал. А старцы покачивали головами.Так жили-были в особняке на Бассейной...
Горький основал Дом искусств как сознательное противопоставление Дому литераторов. Жизнь должна была строиться здесь не на всеобщности, а на отборе: лучшие писатели, лучшие художники, лучшие музыканты. Правда, музыкантами нельзя было похвастать: в музыкальном отделе обретался один человек, и тот — всегда с перевязанной рукой. Но среди художников находился Кустодиев. Среди поэтов — Блок.
Купеческий дворец Елисеева на Мойке, угол Невского, вмещал залы, столовую, коридоры с жилыми комнатами, буфетную с резным буфетом и с елисеевским буфетчиком Ефимом, обтиравшим пыль со скульптур и приводившим в порядок аскетическую комнату Акима Львовича Волынского. Жилье населялось писателями, в коридорах блюли тишину, щами пахло только на кухне. Все было богаче, нежели в Доме литераторов, кое-что даже изысканное. Остроумие встречалось тут нередко, так же как непрактичность. Попадались лица с сумасшедшинкой, столь родственной таланту, и Ольга Форш, много лет спустя назвавшая Дом искусств «Сумасшедшим кораблем», сделала находку.
В этом доме, в конце коридора, в маленькой комнате с железной койкой и расшатанным стулом, зародился кружок молодежи, участники которого составили часть почти мгновенно возникшей советской литературы. Тогда они ходили по Дому искусств на цыпочках и еще не знали, что здесь завяжется самый большой узел их судьбы.
Дом литераторов завидовал Дому искусств, но скрывал это. Особняк на Бассейной считал себя независимым, а дворец на Мойке был связан с Наркомпросом, связан с Горьким, Горький же сам был чем-то вроде Наркомпроса. Особняк на Бассейной считал себя высоким судьей и за очереди, за сальные судки, за прекращение «Речи», за весь пещерный быт выносил Горькому негласный приговор: «Во всем повинен». Дворец на Мойке ответствовал: «Нет, не повинен». И может быть, лишь немногие из тех, кто себе на уме, добавляли: «Повинен, конечно, но не во всем». Население Дома искусств в политике было либо бестолково, либо наивно. Люди из Дома литераторов обладали деловой, расчетливой сметкой, они были убеждены, что Горький ошибается, возглавляя заседание в Доме искусств, и многозначительный вид их по-прежнему говорил: «Всего этого мы давно ожидали».
Ночью, после работы, я спускаюсь ощупью по узенькой лестнице типографии. Совершенная темнота, пролет холоден, воняет керосином, глубоко внизу содрогается воздух от рычания пущенной ротационной машины. Чтобы не сбиться и не попасть в подвал, я на площадках отсчитываю этажи: шестой, пятый... Внезапно раздается женский голос:
— Кто это?
Я отзываюсь.
— Вот хорошо. Идемте вместе. Здесь, знаете, ужасные крысы. Давайте руку. На каком мы этаже, на третьем или на четвертом?..
Мы медленно спускаемся рука об руку. На повороте моя спутница говорит:
— Вы ведь слушали Алексея Максимовича у пролетарских писателей? Не находите, что он хватил через край?
Это старая журналистка П. Куделли, постоянно занимающаяся вопросами культуры. Она не согласна с Горьким. Он преувеличивает: непереходимой пропасти, отделяющей наше крестьянство от пролетариата, не существует.
Мы сползаем на один марш, останавливаемся на площадке, и, чтобы преодолеть приблизившийся гул машины, она выкрикивает:
— От Горького так новожизненцем и веет!
Я кричу ей на ухо, что вопрос о крестьянстве будет, конечно, серьезно, исторически разрешен, и не замечать противоречий мы не имеем права. Она кричит мне на следующем марше:
— Противоречия — одно, а пропасть — другое! Об этом социал-демократы давно говорили...
Уж совсем ничего не слышно от гула машины, и мы нащупываем дверь во двор, чуть освещенный мутно-желтыми окнами печатни.