Городок Окуров
Шрифт:
Он сочинил о Жукове длинные стихи, часто бормотал их про себя и однажды сказал Лодке. Она долго и зло смеялась, много целовала Симу и говорила:
– Так его, свинью! Хорошо!
А через несколько дней после этого Симу встретил письмоводитель податного, картёжник Иванюков, и завопил:
– Ага-а! Тебя-то мне и надо! Уж я тебя, шило, искал, искал! Идём к податному, он тебя требует!
– Не хочу, - сказал Сима, отходя прочь.
Но Иванюков схватил его за рукав рваного пальто и громко спросил:
– А в морду, сударь, хотите получить?
И вот Сима
– Что же ты, скот, написал стихи, читаешь их везде, а я ничего не знаю, а? Ведь это я тебе заказал?
Сима весь налился страхом, злостью и тоской, и неожиданно для себя, незнакомым себе, высоким, взвизгивающим голосом, он начал:
– Его благородию Жукову Евсею...
– Передохнув, он объяснил, покачиваясь на ногах и точно плавая в тумане.
– Отчество я потому выкинул, что оно не ложится в стих, - Лиодорович - так и не зовут никого!
– Что-о?
– удивлённо спросил Жуков.
– А ты читай, дубина!
Сима начал:
Правду рассказать про вас
Я никак не смею,
Потому - вы за неё
Сломите мне шею.
– Ну, и глуп!
– проворчал Жуков.
Будь я ровня вам, тогда
Я бы - не боялся
И без всякого труда
Над вами посмеялся.
Жуков поднял голову и начал кашлять, тяжко спуская ноги с дивана, его движение испугало Симу, он тоже остановился и кашлянул.
– Ну, что же?
– хрипя и отплёвываясь, проворчал Жуков.
Сима медленно выговорил:
Стыдно мне смотреть на вас,
Стыдно и противно...
Податной вытаращил глазки и, шевеля пальцами, протянул негромко:
– Что-о?
Поэт, вздрогнув, согнулся, быстро выскочил из комнаты и почти три недели прятался где-то. После он рассказывал слобожанам, что Жуков закричал ему - убью!
– и бросил в него сапогом. Эта сцена стала известна в городе.
– Захвалили парнишку, он и зазнался!
– говорили на Шихане.
– Они, слободские, один другого озорниковатее, их привечать - опасно!
Но в семи тысячах жителей Окурова и Заречья был один человек, относившийся к поэту серьёзно: каждый раз, когда Сима, получив от Лодки спешно-деловую ласку, выходил из "раишка", - у ворот его останавливал квадратный Четыхер.
– Ты?
– спрашивал он, хотя знал и видел, чьё длинное тело робко и неловко вылезает из калитки.
– Ну-ка, сядь!
– предлагал он.
И когда Сима садился рядом с ним на лавке - он, положив на плечо или колено поэта широкую ладонь, тихонько просил:
– Ну-ка, скажи стишки!
Сима говорил, а Четыхер, вздыхая, украдкой крестился и снова просил:
– Ну-ка ещё!
Юноше нравилось читать свои сочинения этому человеку, и он для него читал особенно: не торопясь, мягким шёпотом, старался придать любимым словам особую значительность и порою таинственно толкал слушателя, подчёркивая этим толчком слово или строчку, которые ему казались особенно важными.
Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью,
что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нём приятную гордость.Из глубины всё ещё важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары - но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.
– Ну-ка ещё!
– просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звёзд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.
Тяжко спали изжёванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством тёмные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, - точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и не уставая читал. Но иногда поспешные, милостивые и тёпленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения её тела и с унылою горечью думал:
"Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то..."
Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.
– Ну, ладно, спасибо!
– говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.
– Не надо же!
– говорил Сима, отдёргивая руку.
– Ну-ка, а ты - бери! Я ведь - один. Мне хватит!
Боясь обидеть Четыхера - Сима брал монету и шёл в поле.
Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течёт широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полёвки, птицы летят ко гнёздам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звёзды.
В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:
– Что - стишки выдумываешь?
– Да, - сказал Сима, смущённый.
Крутя головой, Тиунов обвёл его взглядом и ласково одобрил:
– Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!
И пошёл тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня юноша встал и поплёлся за ним.
Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.
– Как же это ты сочиняешь, интересно мне?
Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.
– Сначала - я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце - стеснение в нём и тоска. А иной раз - забьётся оно, как птица, и вдруг - остановится.
– Так!
– сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его.
– А о чём же, малый, ты думаешь?
– Обо всём, Яков Захарович!
– виновато сказал юноша.
– Кто встретится или вспомнишь кого - человека ли, собаку ли... Птицы тоже...